Иными словами: проза Кати Капович
«Русская премия» объявила лауреатов. В номинации «Малая проза» одним из них стала Катя Капович. О ее творчестве — ПОЛИНА БАРСКОВА
Говорят, такое бывает. Знаешь человека лет сто, рубаха-парень, без всякого стеснения чистишь при нем зубы, ноешь о разбитом сердце и пытаешься это сердце даже кое-как подлатать прямо на диване, под которым твой многотерпеливый друг пытается заснуть. И вдруг: поворот луча, неожиданная концентрация остроумия — и, не переставая удивляться себе, ты видишь в том, уже узнанном (или тебе только казалось?), нового, другого — отворачиваешься, мямлишь и краснеешь. И впоследствии, уже через новый образ, заново видишь тот прежний, ранее для тебя закрытый. Это я пытаюсь начать говорить о своем отношении к прозе Кати Капович. Разговор предстоит непростой, с несколькими заходами в апофатику. Нужно понять, каким образом проза Капович связана с и отлична от ее поэзии. Также нужно понять, каким образом эта проза отлична от того, за что ее частенько впопыхах принимают.
В то время как я провожу слишком много времени, пытаясь объяснять студентам, что литература не спорт, это не вся правда. Литература — это другой спорт. Просто здесь дистанция не упирается в пьедестал почета, вокруг которого стоим мы, награждающие и оценивающие их, здесь побеждающий становится неуловимым для толпы болельщиков — это клише «обогнать свое время» на самом деле значит, что лучшие убегают от нас туда, где мы их не очень-то уже и видим, ощущаем, понимаем, различаем. Пораженье — буквально — неотличимо от победы.
Поэзия Капович, на мой взгляд, относится к тому уровню и миру мастерства (ярко представленному харизматическими фигурами речи, например, у поэтов Гандельсмана и Гандлевского), который с интересом застыл на волшебном навесном мосту, отделяющем физическое от метафизического. Скажем проще: эти мастера пристально заняты предметом небытия, поэтические слова их стали острые и легкие, как дождь, – как в дожде, здесь все всему подобно, все невероятно ловко и точно рифмуется и все слегка отравлено вкусом снисходительности к реальности, которую описывать стало так легко и так скушно. Страшная их битва отбушевала, поверженный титанический тиран сожран муравьями, соратники, там падшие, совершенно ни к чему новым варварам, отказывающимся в сотый раз слушать истории о сражениях с тираническим титаном. Новые варвары кричат свои варварские слова и — самое мерзкое — иногда помечтывают о возрождении титана, забыв о руках брадобрея и его чудесном наборе палаческих щипчиков. Читать стихи этого летучего отряда варвары уже почитали, а перечитывать — еще время не пришло.
Как сказано в записках Вяземского: «Я ничего не имел бы против музыки будущего, если бы не заставляли нас слушать ее в настоящем». Музыка будущего ни к чему им — бойцы отряда, похожие на алена делона (не актера, но object d’art’a) в конце мельвилевского «Самурая», заняты различением бесподобных оттенков серого, на фоне которого они сами кажутся вырезанными из камня, замершими, замерзшими, назад смотрящими.
Так вот — проза Капович не имеет ничего общего с этими поэтическими задачами и точками отсчета. Она вся занята предметом именно что — бытия.
Персонаж-автор-повествователь ее прозы не имеют никакого отношения к культурному капиталу бойцов, поминающих минувшие дни (поэт Капович и прозаик Капович соотносятся как принц Эдвард и нищий Том Кенти со Двора объедков— их амбиции, гонор, способ говорить служат разным мирам и задачам). Эта проза наполнена теми, о ком мой отчим (описывая состояние моей комнаты) горестно говорил — помоечница! Если уж речь зашла о состоянии детских комнат: позавчера мы с Фросей искали у нее персонажей для кукольного, что называется, ремейка Золушки — каждый раз, когда я поднимала с полу уж совсем странную трубочку или черпачок, снисходительная Фрося бросала: ну, это может быть повествователем.
Катартического облегчающего взрыва Капович виртуозно не допускает.
Проза Капович пишется с точки зрения мусора: в одном случае это завшивевшая сумасшедшая, в другом — магазинная воровка (причем не советую путать такое позиционирование с фигурами, допустим, Жене, которые воруют и вшивеют именно и намеренно так, чтобы у читателя тут же возникла эрекция сострадания). В то время как поэт Капович оптически настроена на контакт с прошлым, Капович-прозаик пишет сейчас — в этом «сейчас» у нее триумфально-провальный (и триумфальный, и провальный) опыт пристраивания (анти)советского интеллигента к чужеродной, заморской повседневности. Именно этот сырец она насыщает жесткими, болезненными, именно что золотыми нитями своего прозаического мастерства.
Капович работает с несколькими рабочими коробочками (чудовищное словосочетание, сбежавшее со школьного урока труда), и коробочки эти отличны от коробочки того, с кем ее наспех сравнивают, — Довлатова, в основе энергии которого был все же автоэротизм, проецирующий, в свою очередь, матовое, шафранное и отравленное сияние лика и письма Зощенки.
Капович повествует с уровня зеро – позиция Наполеона на сухоньком острове Св. Елены никак не переносится на вот такое письмо: «После ужина мы вышли в парк. Ветер гнал по аллее листочки акации. Мы сели на скамейку с видом на закат, и Филипп дежурным жестом извлек из кармана железный гребень. У нас наблюдался прогресс, уже третью неделю не было видно ни вшей, ни гнид.
— Давай все-таки проверю разок! — сказал он.
Я положила голову ему на колени...» В декорациях дачного «Гамлета» Капович представляет нам жалкую комедию любви: по силе использования приема «вошь» этот пассаж можно сравнить с поэтизацией вши (чудовищной, прозрачной, непобедимой) у Лидии Гинзбург.
Полагаю, что среди массы творческих излучений, оказывающих влияние на Капович, наиболее интересно думать о том, как пересекаются Чехов и современные американские stand-up — причем очевидно, что из этих столь разительно несходных источников она черпает один урок: выворачивание своего «я» обратной стороной, изнанкой, где видны швы — как говорила все та же учительница труда: мастера по шовчику видать.
По шовчику видать, что Капович восприняла всерьез чеховский навык не жалеть отца для красного словца — растворяя в кислоте своей прозы родителей, возлюбленных, друзей, своего Б-га, а главное, себя — именно стирая себя, свою жизнь в порошок, с помощью которого на бумаге получается такая версия хаоса, которая помогает нам излечиваться от бесчувствия — состояния синонимичного, казалось бы, самой жизни. При чтении этой прозы позиции «очень смешно» и «очень горько» достигают своего пика одновременно — как и положено гротескному сознанию.
Другой чеховский урок — это отказ от разговора с зеркалом как единственно занимательного (можно себе представить, что у Чехова, предпочитавшего общение с мангустом сеансам с кровожадными ордами юных — если бы только юных — сочинительниц и проводившего все больше времени в нужнике с кровавой ванночкой наготове, желание приглядываться к себе как-то отпало как раз тогда, когда возникли самые непобедимые его тексты).
Протагонист-повествователь Капович интересуется именно этим — выживанием. Возможен аргумент, что для того, чтобы выжить, нужно, чтобы обезболивающая ностальгия («чего вы боитесь? мы боимся провала и позора» — повторяют, как заклинание, «посетители» психушки в ее рассказе) все же перемежалась с непосредственным интересом к непосредственной окружающей среде.
Это именно такой умозрительный момент, когда Овидий перестает писать Скорбное, вглядывается в аборигенов, начинает подражать их языку, пользоваться их деньгами и пейзажами и начинает писать Душераздирающе Смешное, поняв, что жить, доживать, приживать-ся придется, видимо, все-таки здесь. И если Чехову для поддержания градуса ужаса (редчайший случай опять же — жалости к себе человеку не хватало) пришлось устряпать на Сахалин и опросить там лично тысячи каторжан, то Капович предоставлен иной творческий чернозем — чужбина.
Неравнодушная, а можно даже сказать — ревнивая к достижениям американско-английских способов бытования художественной речи Капович усвоила здесь особые формы бытования смешного. Когда ты читаешь на публике в России, публика намерена тебе со-страдать. В первом ряду сидят все четверо твоих самых терпеливых друзей, на их высоких лбах, как у хорошо пожившей таксы, морщинки наливаются сумраком.
Когда ты делаешь это в Америке, к тебе приходят смеяться (я лично несколько раз пыталась ручной гранатой блестящей ремарки подорвать сомнительную вековую традицию, мрачно предупреждая: то, что я собираюсь вам прочесть, НЕ СМЕШНО! Тут публика принималась уже просто покатываться со смеху, принимая меня за особо изощренную шутиху). Чем более дикое отражение себя встречает твой читатель/слушатель/потребитель, тем ему радостнее, да его просто сейчас разнесет на мелкие кусочки!
В том-то и дело, что именно этого катартического облегчающего взрыва Капович виртуозно не допускает. То есть она совершенно отказывается делать нам красиво: входя в ее миры, мы видим себя косноязычными, бессердечными, родства не помнящими, сентиментальными лжецами и выживателями — иными словами, мы видим себя живыми, становящимися, многоликими и многоязыкими, и это мне кажется одним из сложнейших достижений ее письма.
-
26 августа«Текстура» объявила программу «Валькирия» Мариинки названа лучшей оперной записью
-
23 августаУмер поэт Василий Филиппов Умер кинооператор Вадим Юсов На «Стрелке» пройдет театральный уикенд Михалков предложил выдвинуть на «Оскар» мультфильм Данелии
Кино
Искусство
Современная музыка
Академическая музыка
Литература
Театр
Медиа
Общество
Colta Specials