Памяти Фомы
МАРИНА ДАВЫДОВА о театре и культе Петра Фоменко
Петр Фоменко в последние годы жизни перестал быть для нас просто режиссером. Он стал объектом поклонения. Всех остальных театральных деятелей можно любить. А можно и не любить. Фоменко нельзя было не любить. Его имя воспринималось почти как синоним слова «театр». Не любишь Фоменко, ну, значит, и театр не любишь — о чем с тобой вообще говорить-то…
У Фоменко и впрямь много заслуг. Кажется, ему одному из всех выдающихся российских режиссеров нашего времени удалось создать свою жизнеспособную школу (кто знает имена учеников Додина или Гинкаса? Имена фоменковских учеников — Сергея Женовача или Миндаугаса Карбаускиса — знают все, кто вообще ходит в театр). Только он фактически оставил в театре преемника (Евгений Каменькович). Именно он сумел сформировать стиль, который, будучи индивидуальным, стал одновременно надличным. Таким, какой можно взять напрокат, не впав при этом в эпигонство. Заглянув в афишу «Мастерской», вы обнаружите, что ее спектакли поставлены не только самим Мастером, но и множеством самых разных людей, включая мало кому известного Юрия Буторина. И во всех них будет ощущаться стиль Фоменко. Так на полотнах старых мастеров пишут порой: «школа Беллини», «школа Рубенса».
Но все эти очевидные достижения вряд ли можно назвать истинной причиной всеобщего и безоговорочного почитания Фоменко. В конце концов, к именам Анатолия Васильева или Льва Додина тоже можно безо всякой натяжки добавлять слово «великий», а любимовская «Таганка» или захаровский «Ленком» — театры ничуть не менее легендарные, чем «Мастерская», которую, к слову, режиссер создал поздно — аж в 60 с лишним лет. Однако ж театральное сознание сотворило кумира именно из Фомы: так по-домашнему, как старого доброго знакомого, в театральной среде тоже называют только его.
В этой особой, граничащей почти что с идолопоклонством любви отразилась, как мне кажется, любовь русского интеллигентного зрителя к старой, дореволюционной культуре. Присущее героям Фоменко благородство осанки, интонаций, жестов неизменно отсылало к стати, породе и интонациям людей совсем другого времени, которое явно было режиссеру куда милее нашей с вами современности. Посмотрите на лицо его любимого артиста Алексея Эйбоженко — это ведь человек давно ушедшей эпохи.
Фоменко беззастенчиво и самозабвенно жил не в настоящем, а в прошлом. Он фантастически потрафил этим традиционалистской части нашей театральной аудитории да и всего театрального истеблишмента, органически чуждающейся всего нового и твердо уверенной, что в настоящем ничего хорошего — как ни ищи — не сыщешь.
Но его традиционализм при этом всегда был немного ироничен. Ибо с самого начала Петр Фоменко обнажал театральную природу происходящего на сцене.
Ведь кроме любви к старой дворянской культуре стиль его отмечен еще и любовью к старому доброму наивному театру. И «психологизм» его особого рода. Он не с «системой Станиславского» существовал в диалоге, а скорее с традицией домхатовского, актерского бенефисного театра, того, о котором мы читаем у Островского («Таланты и поклонники», «Без вины виноватые») и даже у Чехова («Чайка»), в котором властвуют премьеры и премьерши, а гример приклеивает артисту гуммозный нос и надевает на него парик.
Персонажи фоменковских спектаклей были не только людьми давно ушедшей эпохи, они были еще типажами — комическими старухами, героями-любовниками, инженю. Он очень тонко чувствовал грань, за которой разговор о былой и дорогой его сердцу эпохе должен превратиться в разговор о театре. Не будь этой спасительной ироничной дистанции, театр Фомы, в котором порхали сильфидами обворожительные сестры Кутеповы, а благородные офицеры с достоинством носили свои мундиры, того и гляди мог скатиться в сентиментальность и старомодность. Но Фоменко умудрился саму старомодность сделать объектом тончайшей театральной рефлексии.
Все его спектакли, в сущности, о том, что только играя, переодеваясь, изменяя обличья, можно на время забыть о других, воистину опасных миражах вроде власти, земной славы, пугающего осознания важности своей культурной миссии. Только лицедействуя, можно жить в старом времени и при этом не превратиться в ископаемо-хвостатого консерватора.
Только лицедействуя, можно жить в старом времени и при этом не превратиться в ископаемо-хвостатого консерватора.
В лучшем спектакле гитисовской поры «Волки и овцы», который мы студентами бегали смотреть уж и не вспомню сколько раз подряд, он выпарил из Островского весь социальный пафос и превратил сюжет в оммаж старому бенефисному театру. Эту операцию он проделал потом много раз и с самыми разными авторами — от Льва Толстого («Война и мир») до Жана Жироду («Безумная из Шайо»). Никакого совмещения эстетики с этикой, не говоря уж о каком бы то ни было морализаторстве, в этих спектаклях не было вовсе. Скорее наоборот — Фома не задавал нам нравственные ориентиры, а словно бы доказывал, как важно порой быть несерьезным. Как полезно даже на то, что любишь и что боготворишь, посмотреть отстраненно. И в жутковатой «Смерти Тарелкина» питерского периода, и в эфирном «Семейном счастье» времен московской «Мастерской» он поклонялся одному лишь кумиру — театру. В нем лишь видел спасение и отраду. В каждом homo sapiens пытался отыскать homo ludens.
Он был непростым человеком — едким, а порой и саркастичным, но в сознании большей части театральной аудитории представал эдаким добрым рождественским дедушкой. В его последних опусах (особенно в пушкинском «Триптихе») разверзались подлинные бездны отчаяния, страшной тенью нависала мысль о тщете всего сущего, но для большей части зрителей его творчество стало примером вечного театрального праздника и неистребимого жизнелюбия.
Массовое сознание отсекает ненужные обертоны, оно хочет ясности и простоты. Оно жаждет кумира. И Фома с его разделяемой огромной частью населения тоской по прошлому больше других на роль кумира подходил.
Что можем мы сделать сейчас, когда он ушел от нас? Только одно — не сотворить из него кумира! Не поддаться этому искушению. Запомнить его настоящим, сложным, ироничным, полным противоречий, всегда помнящим о спасительной театральной дистанции и твердо знающим, что дорога на небеса начинается там, где кончается зеркало сцены. Примерно в районе колосников.
-
28 августаОткрывается Венецианский кинофестиваль
-
27 августаНа конкурсе Operalia победила российская певица Романом Геббельса заинтересовалась московская прокуратура «Ляписы» записали первый альбом на белорусском Московские музеи останутся бесплатными для студентов The Offspring проедут по девяти городам России
Кино
Искусство
Современная музыка
Академическая музыка
Литература
Театр
Медиа
Общество
Colta Specials