Ревизия, или Новые предки
ВАЛЕРИЙ ШУБИНСКИЙ задается вопросом о том, что мы хотим унаследовать и от кого — от Пушкина и Тютчева или от Булгарина и Полевого
Поводом к написанию этой статьи послужили, с одной стороны, книга Самуила Лурье «Изломанный аршин», с другой — статья Абрама Рейтблата «Пушкин как Булгарин» (НЛО, № 115, 2012). Статья эта, впрочем, развивает идеи двух давних книг Рейтблата — «Видок Фиглярин» (1998) и «Как Пушкин вышел в гении» (2001), а потому и их невольно придется коснуться.
Сразу же, во избежание кривотолков и прежде всех рассуждений: Рейтблат кажется мне одним из наиболее сведущих и здравых современных историков русской литературы XIX века (в особенности — книгоиздания и книжного рынка); книга Лурье — талантливое литературное произведение (даже если с научной, фактологической и концептуальной точки зрения она уязвима).
Но задача наша сейчас — не хвала и не хула привлекших наше внимание текстов. Речь о том, что они, тексты эти, в справедливости и несправедливости своей, в пристрастности и объективности — симптоматичны. Что история, как известно, — политика, опрокинутая в прошлое, и что это относится и к литературной политике. Это не значит, что Лурье или тем более Рейтблат, академический исследователь, напрямую имели в виду споры сегодняшнего дня. Речь всего лишь об изменчивых свойствах исторической оптики.
1.
В книге Лурье есть один постоянный персонаж, автором неизменно третируемый, предмет надменной и издевательской полемики. Персонаж обозначен аббревиатурой СНОП. Это — Советская Наука О Пушкине. Формулировка расчетливо неопределенная и размашистая. СНОП — это, получается, и Тынянов с Лотманом, и Щеголев с Вересаевым, и «лицейская сволочь Митька Благой», и какая-нибудь серенькая аспирантка сталинского времени, кропающая диссерташку о Пушкине — вестнике свободы. Ход, конечно, опасный и уязвимый. (Потому что ведь есть еще и СНОХ — советская наука о хронологии мировой истории. Или СНОВ — советская наука о веществе. И есть их смелые опровергатели.)
Фактически речь идет о массовых, школьных концепциях и возникавших в них нестыковках. Взять, например, литературные позиции 1830-х. Есть пушкинская плеяда, Баратынский, Дельвиг, Вяземский — тут все более или менее ясно. Литературно значительные, лично благородные, политически (по умолчанию) прогрессивные. Есть враги: отвратительный Булгарин, бездарный, подлый и реакционный, и чуть менее, но тоже отвратительный Греч (вроде Дуремара при Карабасе-Барабасе). Сюда же Кукольник (реакционер и раздутая современниками ложноромантическая бездарность, разоблаченная Белинским) и Бенедиктов (тоже разоблачен Белинским, но не совсем бездарность и не совсем реакционер). Есть, однако, писатели, с которыми ясности нет. Вот Бестужев-Марлинский: он и ультраромантический, и раздутый, и разоблачен Белинским, но не реакционер, а, наоборот, ссыльный декабрист. К числу таких невыясненных фигур принадлежал и Николай Полевой: с одной стороны, прогрессивность его (в период «Московского телеграфа») была как бы признана… С другой — явный недруг Пушкина и пушкинского круга.
Понятно, что о таких персонах, ломавших своим существованием схему, старались писать и говорить меньше. Вот и Лурье вспоминает, как у него в 1983 году не поставили книгу о Полевом в план — дескать, писатель второго ряда, что о нем… Только на дворе нынче не 1983 год. Сочинения Полевого с тех пор переизданы не единожды, и одна только книжка 1991 года вышла тиражом сто тысяч экземпляров. Такие тиражи предусматривали, что 99 процентов сгниет по малым городишкам СССР, но год был уже такой, что сгнило всего 98 процентов и непосредственно в столицах, а остальные две тысячи дошли до всех нуждающихся. Написано о писателе Николае Полевом тоже немало. Реабилитировать его и извлекать из забвения, стало быть, не нужно.
Книга, значит, ради совершенно другого писана. Ради чего же? О чем же?
«…В печальной — а, вероятно, и скучной — истории, которую я почему-то считаю долгом рассказать, роль Пушкина почти случайна. Как если бы он в горах Кавказа — допустим, путешествуя в Арзрум, — запустил в пропасть огрызком яблока, а через минуту где-то далеко внизу тронулась каменная река и кого-то задавила… Причем отнюдь не исключено, что оползень начался сам про себе, огрызок яблока тут ни при чем абсолютно. А все-таки Пушкин его швырнул…»
Метафора красивая. Теперь стоит ее расшифровать.
Речь идет о следующем тексте (Лурье употребляет выражение «литературный донос»; пушкинский литературный донос — звучит выразительно):
«Не-дворяне (особливо не русские), позволяющие себе насмешки насчет русского дворянства, более извинительны. Но и тут шутки их достойны порицания. Эпиграммы демократических писателей 18-го столетия (которых, впрочем, ни в каком отношении сравнивать с нашими невозможно) приуготовили крики: Аристократов к фонарю — и ничуть не забавные куплеты: Повесим их, повесим. Имеющий уши да слышит».
Это напечатано в 1830 году. Через четыре года (через четыре года!) журнал «Телеграф», успешнейший литературно-коммерческий проект России, издаваемый купцом 2-й гильдии Николаем Полевым, был закрыт за отрицательную рецензию на пьесу Кукольника, которая (пьеса) чрезвычайно понравилась государю (о чем Полевой не знал). А у самого Полевого были неприятности: он, конечно, продолжал редактировать разные журналы, но не под своим именем, что сказывалось на оплате (романы и пьесы подписывать собственным именем при этом разрешалось). Автор считает, что все это — последствия пушкинского (если пушкинского — да, слог похож; но теоретически возможно, что и дельвиговского) «доноса». Дескать, министра просвещения С.С. Уварова пушкинские слова так впечатлили, что он стал искать «якобинцу» Полевому какую-нибудь вину — и в конце концов нашел ее.
Серебряный век финансировала русская буржуазия — но непосредственно осуществляли его все-таки по большей части разночинцы или дети разночинцев.
А пушкинский выпад — это, в свою очередь, реакция на фельетон Полевого «Утро в передней знатного барина», высмеивающий стихотворение Пушкина «К вельможе», где (позволим себе процитировать интервью Лурье Н. Крыщуку — очень уж живой синопсис) воспет «…один из отвратительных, действительно, представителей нуворишеского дворянства, фаворит Екатерины, проститут, собственно говоря, который на этом получил сорок тысяч душ крепостных. Почему, зная все это, Пушкин его воспел? А потому что ему хотелось, чтобы свадьба его с Натальей Николаевной происходила в аристократическом блеске… А чтобы позвать на свадьбу второго, после генерал-губернатора Голицына, вельможу Москвы, необходимо было сделать жест…»
Не будем придираться ни к мещанскому словечку «проститут» (назвал бы Лурье так же Потемкина или Ивана Шувалова?), ни к «нуворишескому дворянству» (Юсуповы — потомки ханов Ногайской Орды, род ведут от стольника Едигея, героя тюркского эпоса, жившего в конце XIV — начале XV века; дед Николая Борисовича — президент Военной коллегии при Петре, отец — президент Коммерц-коллегии при Елизавете. Ничего себе нувориш, да?). Положим, речь не об этом (на самом деле и об этом тоже: о несовпадении антропологии и порожденного ею языка), а о треугольнике Пушкин—Полевой—Уваров.
Собственно, если даже предложенная Лурье конструкция (шитая все-таки белыми нитками — еще вопрос, кто у Пушкина в первую очередь имеется в виду: Полевой русский, а Булгарин дворянин) соответствует действительности — а почему Пушкин должен был иметь возможные последствия в виду? В случае, если он действительно так думал. А он, собственно, думал — аристократические предрассудки шестисотлетнего дворянина-арапа общеизвестны.
Но уважения к чужой мысли, к чуждой картине мира автор «Изломанного аршина» не проявляет почти вызывающе, демонстративно.
Точка зрения, отличная от позиции либерального интеллигента начала XXI века, переносящего координаты окружающей его (или воспитавшей его) реальности на совершенно иную эпоху, описывается так:
«Уваровым владело — о горечь! о кислота! — роковое предчувствие, что все бесполезно: когда-нибудь и Россия превратится в цивилизованную европейскую страну — даже нельзя исключить, что в демократию».
(Т.е. и бесы веруют и трепещут).
Или — так:
«Взгляды Белинского в описываемый момент (примирения с разумной действительностью. — В.Ш.) были известно какие. Как у всех советских: нет и не может быть общественного строя, лучшего, чем наш. Нет другой страны, где дышится так же легко. Лицо любимого вождя озаряет нашу действительность ярче тысячи солнц и т.д.».
Во-первых, какие это «все советские» искренне так думали и когда, во-вторых… Идея о том, что «в России ничего не меняется», — удобная идея. Смешивать языки и понятия разных эпох, не иронически, в порядке тонкой литературной игры, как это делает Сергей Стратановский, к примеру, а с серьезным пафосом — удобно и выгодно, так как всегда можно, обратившись — по произволу — к одному из хронологических пластов, найти слова и формулы, подгоняющие задачу под ответ (а это и есть любимое развлечение советских — подгонять под ответ). Например, назвать Николая I «любимым вождем», «великим кормчим» или «национальным лидером», который, дескать, трудится «как раб на галерах», — как бы смешно и как бы смело (о, эта смелость кукиша в кармане). И — удобно сделать вид, что не знаешь о религиозных основах монархии, об особенных отношениях монарха и дворянина, сюзерена и вассала, о пафосе «царской службы», о корпоративном равенстве дворян, основанном на указе Петра.
Мы возвращаемся к началу сюжета. Шестисотлетний дворянин, небогатый, но не деклассированный, получивший правильное воспитание (все-таки не совсем регистратор Евгений), видел в Юсупове, в принципе, равного. Гений и слава давали возможность реализовать это теоретическое равенство, невзирая на различие чинов и состояний. Если даже Пушкин, воспев Юсупова, интересного, хотя и безнравственного (но Пушкин и не моралист), человека, оказывал тому некую услугу, предусматривавшую ответную услугу, — это были дела между своими, людьми одного круга, членами одного клуба. «У нас поэты не ищут покровительства господ. У нас поэты сами господа». А что выходит у Полевого? Стихотворец-холуй угодил барину, и — «скажи, что по четвергам я приглашаю его всегда обедать. Только не слишком вежливо обходись с ним; ведь эти люди забывчивы».
Полевой был хорошим критиком, он понимал, кто такой Пушкин. И сознательно оскорблял его. А почему? Та неприязнь «демократического писателя» к дворянству, к дворянской этике, к дворянской корпоративной солидарности, о которой Пушкин (Dubia) пишет в «доносе»? Или что-то другое?
Потому что кроме фельетона есть еще и стихотворный пашквиль (или «пародия» в смысле и духе Александра Иванова, если кто-то еще его помнит, — глумливый перепев конкретного текста; в данном случае — «Поэта и толпы»):
...Ударил в струны золотые,
С земли далеко улетел,
В передней у вельможи сел
И песни дивные, живые
В восторге радости запел.
Вот оно: «Поэт и толпа». Выражение презрения к публике и служащим ей литераторам. Апология независимости элитарных писателей, представителей «аристокрации ума и талантов», продающих (или стремящихся продать) рукописи, но не вдохновение. Вот поэтому Николай Полевой стал врагом Пушкина и бросил ему перчатку. Бросил — первым.
С.А. Лурье в этом споре на стороне Полевого. Почему — это отдельный разговор, сейчас важно — как.
Да, он подчеркивает буржуазные личные добродетели Полевого в сравнении с Пушкиным и людьми пушкинского круга (мол, если он и оставил семью с неоплатными долгами, то это потому, что сатрапы мешали заниматься честной литературной коммерцией, а не потому, что сам играл в карты и разорялся на бальные платья для жены) и его третьесословные гражданские заслуги. Впрочем, в конечном итоге сомнительные: да, в меру либеральничал, пока казалось, что можно, но в это же самое время — в период «Телеграфа», в 1833 году, — произнес такую искренне сервильную, «пионерскую» речь... «Пушкин вообще так не умел — от всего сердца и как бы лежа на спине». Какая формулировка (я же говорил — книга Лурье очень талантлива)! И уж если говорить о (прото)советском, то все оно укладывается в эту формулу.
Представители новой демократически-коммерческой журналистики, иногда дворяне родом, иногда плебеи, иногда инородцы, потому и были настоящей опорой николаевской власти, что способны были на такую вот восторженно-казенную безоглядность — в отличие от «аристократов» с их феодальным, по присяге, по правилам, служением, с их родовым достоинством и личным вкусом. И если Уваров — единственный в николаевском правительстве — склонен был видеть декабристский дух у Полевого, Сенковского, Греча, то он заблуждался. Он не был «идиотом», как титулует его Лурье, но он ошибался. Декабристы были всем чем угодно, но только не купцами второй гильдии. Ни по статусу, ни по духу.
Еще неизвестно, кстати, откуда именно ожидали Пушкин с Дельвигом тех Робеспьеров, которые отправят аристократов на фонарь. Вот еще цитатка — это из рецензии Н. Полевого на «Бориса Годунова»: «Но Карамзин бесчеловечно ошибся в основных началах событий целого столетия… Вслушайтесь в буйство партий при смертном одре Иоанна, уже победителя Казани, уже 7 лет самовластителя России, мужа в полной силе возраста, супруга добродетельной Анастасии, и вы узнаете, что сделало сильного, умного, хотя и возмущаемого страстями Иоанна Грозным. Он ужасен восстал с своего смертного одра и так же свирепо начал терзать олигархию, как немилосердно дед и прадед его терзали удельную систему». То есть представитель восходящего класса пеняет Карамзину и Пушкину за недооценку прогрессивной роли Ивана IV — борца с боярской олигархией. Неизвестно, насколько Николай и Бенкендорф прониклись этой «прогрессивностью» (вполне в духе фильма Эйзенштейна), но в 1830 г. «литературный донос» стоил неприятностей именно Дельвигу и «Литературной газете», а не Полевому и «Телеграфу».
Полевой свою благонамеренность доказал всей последующей жизнью, как и свою готовность к унижениям, а иногда и подлостям. И вот что интересно: автор «Изломанного аршина» эти унижения и вынужденные подлости не скрывает. Иногда — проговаривает наскоро (донес на своего пытавшегося бежать за границу сына — «нельзя было не доложить»; ну да, есть же еще и другие дети…). Иногда — почти смакует: Полевого называют подлецом, и он глотает оскорбление (не дворянин, права на дуэль не имеет)… А писатель-романтик, пляшущий вприсядку в пьяном виде вместе с тем же Кукольником (обруганным им, кстати, совершенно незаслуженно: стилистически Полевой и Кукольник — очень близкая родня)!
Да, Лурье всего этого не скрывает, не прячет. Но он постоянно подчеркивает, что «аристократы» — и Пушкин в первую очередь, — по большому счету, унижались (и позволяли себя унижать) не меньше. Причем все унижения в конечном счете исходят исключительно от Власти (даже полковник Карлгоф назвал Полевого подлецом чуть ли не по прямому приказу то ли Бенкендорфа, то ли Уварова). Есть такая кинокомедия — «О бедном гусаре замолвите слово», интересная тем, что в ней очень рельефно воспроизведена картина николаевской России (а отчасти — и вообще России), существовавшая в мозгах советского свободомыслящего интеллигента: есть Третье отделение, есть мы, благородные гусары (они же м.н.с. в отраслевых НИИ), — а больше ничего и никого нет. У Лурье картина примерно такая же, только гусары в конечном счете оказываются не гусарами, а «идеологической обслугой», «одалисками в серале» (то есть граф Мерзяев оказывается прав: «рылом не вышли»). Мир «Изломанного аршина» — мир, где никакое достоинство и никакое благородство невозможны. И эта картина рисуется — еще раз — очень талантливо. Правда, иногда это — талант демагогии и передержек. Пушкин — сексот: страшно звучит? А посмотрите его записку о Мицкевиче? Что, нормальный текст, ходатайство за друга, за собрата? А вы вчитайтесь, приглядитесь… Типичная гэбэшная ориентировка. Нет, понятно, что Наше Все подставили, что так можно подставить любого. Любого — и что значит его достоинство и благородство перед строгим судом потомства?
Чудится мне или нет — кроме естественного переноса ответственности с нас на тех, кто заставляет нас быть такими, — еще и раздражение против тех из нас, кто в этой ситуации осмеливается еще что-то о себе думать, на что-то претендовать, будь то разночинец Белинский или аристократ Пушкин? Считает себя, понимаешь, орлом небесным, а сам сидит в передней у вельможи…
2.
В отличие от Лурье А.И. Рейтблат подчеркнуто историчен.
Если для Лурье Третье отделение ничем не отличается от КГБ, Николай Первый от Сталина, а Сталин от Путина, то Рейтблату важны нюансы. Лурье принимает манихейскую модель эпохи, унаследованную советским литературоведением у Герцена, он лишь пытается избавить ее от «ретуши» (касающейся, между прочим, и поведения самого молодого Герцена). Рейтблат пересматривает ее гораздо решительнее.
То же Третье отделение было, на его взгляд, «не столько репрессивно-карательным учреждением, сколько информационно-наблюдательным и даже в определенной степени пропагандистски-воспитательным». В рамках этого учреждения готовились реформаторские законодательные предположения, обсуждались пути обновления страны. Уваров, по новой идеологической классификации, оказывается в одной когорте с Чаадаевым — в ряду «либералов-утопистов».
Вообще правительство у Лурье — некая внешняя, бессмысленная и бездушная сила, стремящаяся только к одному: раздавить и уничтожить писателя; а у Рейтблата власть оказывается носителем определенных идей и определенной политической практики, участником диалога. Лурье в связи почти с любой позицией (отличающейся от его собственной) интересует, чем человека купили, раздразнили или сломали: искренность почти исключается. Рейтблат по умолчанию исходит из того, что если некий литератор (например, Пушкин) нечто пишет — значит, он действительно это думает. И интересно, почему думает.
Лурье — идеолог и психолог. Рейтблат — позитивист. Он внеоценочен, имперсонален. Он констатирует факты, тщательно оговаривает термины. «Русский либерал может быть правее английского консерватора». Это значит, например, что автор формулы «православие, самодержавие, народность» — либерал-утопист все-таки в сравнении со своим почти непосредственным предшественником на посту министра А.С. Шишковым, а не с Герценом или Гладстоном. Или в сравнении со своим преемником Ширинским-Шихматовым (не тем, который «Шишков, Шихматов, Шаховской», но его братом). Шихматов закрыл на несколько лет прием в университеты, а Уваров ничего подобного не делал.
И что же выясняется при имперсональном подходе?
Перед нами — самая провоцирующая пара: Пушкин—Булгарин.
Что думает Пушкин?
Восхищается Петром (небезоговорочно). Уповает на просвещение. В принципе хочет освобождения крестьян, но считает, что оно должно совершаться постепенно и в течение продолжительного времени: «лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества...» Считает, что «со времен восшествия на престол дома Романовых у нас правительство всегда впереди на поприще образованности и просвещения». Надеется, что когда-нибудь в России «сформируется общественное мнение (предпосылкой чего является возможность обсуждать в печати общественные вопросы) и власть будет прислушиваться к нему». Полагает, что «прогресс достигается не революциями, не насильственными переменами… а естественным путем».
Теперь Булгарин.
Верит в прогресс. Обожает просвещение. Осуждает революции. Восхищается Петром Великим. «Единственной подходящей для России формой правления» считает самодержавие. Хочет освобождения крестьян, но не сразу, а постепенно. Выступает за промышленное развитие России и строительство железных дорог.
Ну и какая разница? Булгарин даже прогрессивнее. Опору самодержавия видит не в просвещенной аристократии, а в среднем классе. И про ж/д писал, а Пушкин про них ничего не писал, только про «шоссе стальные».
Но в целом «Пушкин и Булгарин находились примерно в одной нише умеренных реформаторов, располагавшейся несколько левее центра, если считать таковым правительственную идеологию».
Люди, занимающиеся Пушкиным, Мандельштамом, обэриутами, из текущей словесности предпочитают авторов типа Улицкой, Быкова, Кибирова, которые наследуют линии «Северной пчелы» и «Библиотеки для чтения», а не «Литературной газеты» и «Современника».
Но это теория, а практика? Ведь Булгарин был, как все мы знаем, агентом… чего? Информационно-наблюдательного и пропагандистски-воспитательного учреждения? А так ли это было недопустимо по меркам того времени? Если да, то по чьим меркам? Пушкина и его круга, которые могли — по своему социальному статусу — вступать в контакт с самим государем (обычно — при помощи того же Бенкендорфа). Впрочем, Пушкин и сам иногда не брезговал обращаться по своим делам в Третье отделение. В том числе как-то жаловался на Булгарина.
Объективизм Рейтблата создает эффект еще более разительный, чем горячая публицистика Лурье, хотя в том же роде: исчезновение границ между чистыми и нечистыми. Представители «благородного направления нашей словесности» (выражение Н.И. Греча, на старости лет жалевшего о вражде с ними, в которую втянул его Булгарин) оказываются мало отличимы от многолетнего информатора и консультанта политической полиции. Дело в том числе и в самих текстах булгаринских писем в Третье отделение, Рейтблатом же и опубликованных. Оказалось, что это в основном не доносы, а «записки начальству о состоянии нравов», по выражению современного поэта, прожекты, рассуждения — такая публицистика ДСП.
«…А ожесточенные полемики, которые временами вспыхивали между ними, были порождены именно определенной близостью исходных позиций: ведь не секрет, что сильное противостояние возникает именно между представителями идейно близких течений (скажем, суннитами и шиитами, католиками и протестантами, большевиками и меньшевиками)».
Так ли это?
3.
Так — если оставаться в рамках определенного круга проблем и определенных оппозиций. Если видеть в пушкинской эпохе только одну оппозицию — «интеллигенция-власть». Или — «реакция-прогресс». Но для Пушкина эти оппозиции были, может быть, не из самых важных.
Противостояние шло в первую очередь по другой линии. Дело даже не в том, что Пушкин написал, например, «Медного всадника», а Булгарин с Полевым могут предъявить потомству только «Ивана Выжигина» и «Парашу Сибирячку». Будем позитивистами, на вкус и цвет спору нет, читательской массе той эпохи «Выжигин» нравился. Дело в другом. Ни Полевой, ни Булгарин, если бы и могли, не стали бы писать «петербургскую повесть» без оглядки на цензуру (а значит, на публикацию, на сбыт: госвласть — только фактор рынка) и три года мариновать ее в столе. Это непрофессионально.
Лурье этой стороны противостояния почти не касается. Рейтблат — касается, и много, но сомневается в искренности «литературных аристократов», якобы ориентировавшихся на избранный круг поклонников: ведь они тоже не отказывались от гонораров, тоже стремились к увеличению тиражей. И вообще именно представители «торговой словесности», а не дилетантствующие дворяне смотрели в будущее. Именно они были носителями прогресса.
Так ли?
Так и не так. Структуру русской словесности 1830-х можно описать в структурах современного кино: есть почитаемый, но низкобюджетный артхаус (поздний Пушкин и его круг), есть дешевка, трэш, группа B (всякого рода лубочные писатели, Александры Анфимовичи Орловы), и есть мейнстрим (Булгарин, Брамбеус). Последним должны были — в качестве любимцев читательской массы — наследовать их естественные преемники, всяческие Боборыкины, Крестовские и проч. Тем более что читательская аудитория все расширялась, что мало совместимо с ее качественным улучшением. Однако все повернулось иначе. В середине XIX века писатели, принципиально не просчитывающие свою аудиторию, писатели, чьи эстетические и философские идеи были заведомо на порядок сложнее вкусов публики, оттеснили грамотных литературных ремесленников и коммерсантов с первых позиций на книжном рынке. По крайней мере, это относится к прозе. Люди, которые должны были, по всем правилам, читать «Петербургские трущобы» или — в лучшем случае — «Князя Серебряного», читали «Мертвые души», «Войну и мир», «Записки охотника». Первый поэт эпохи всерьез (уже не слишком реалистично) мечтал о вытеснении Гоголем даже «милорда глупого». Почему это произошло, какова тут роль критики (того же Белинского) — сложный вопрос.
Существенны последствия. Русский писатель больше не был ни «слугою публики», как Булгарин и Полевой, ни эскапистом (пытающимся, однако, что-то заработать на своей ограниченной аудитории, поскольку имения заложены), как поздний Пушкин. Он стал учителем, пророком, царем, демиургом. Эту позицию усваивали и те писатели, которые фактически зависели от количества проданных экземпляров и не чуждались поденщины, как Достоевский. Это имело и отрицательные стороны — знаменитая страсть «пасти народы», злоупотребление дидактикой. Но зато статус писателя, обретенный в ту эпоху, — это капитал, проценты с которого только недавно иссякли.
В условиях Серебряного века все постепенно стало возвращаться на круги своя: для модернистской культуры естественно дотационное существование, обеспеченное наличием в обществе психологической ниши для «высокого и сложного»; в то же время учительная и пророческая реалистическая словесность выродилась — опять стал доминировать тип коммерческого беллетриста, который, как отмечал В. Ходасевич в 1914 году, «сам не располагает большим внутренним и художественным опытом, чем его читатель». В советское время образ писателя-пророка пережил ренессанс и в то же время был окончательно скомпрометирован: классический советский писатель — это Булгарин или Боборыкин со статусом маленького Льва Толстого (обеспеченным гослицензией) и соответствующими претензиями.
Сейчас мы фактически вернулись в ситуацию 1830-х. Только ни у кого из представителей современной «литературной аристокрации» нет пушкинского общественного авторитета. Я бы сказал, что роль Пушкина играет мертвый Бродский — но его имя и приемы настолько адаптированы массовой словесностью (взять хотя бы стихи популярной сегодня Веры Полозковой, где стилистические и стиховые ходы Бродского служат самораскрытию стандартной героини телесериала), что уже не служат защитой. Существование «сложного» и «тонкого» в современной русской литературе обеспечено хрупкими институциями, многие из которых с точки зрения большого издательского мира кажутся, вероятно, почти дилетантскими, и небольшим кругом знатоков, к которому, однако, обычно не принадлежат историки литературы XIX — первой половины XX века. Опросы и отзывы в социальных сетях демонстрируют удивительную картину: люди, успешно занимающиеся Пушкиным, Мандельштамом, обэриутами, из текущей словесности предпочитают авторов типа Улицкой, Быкова, Кибирова, которые (конечно, не непосредственно стилистически, а литературно-типологически) наследуют линии «Московского телеграфа», «Северной пчелы» и «Библиотеки для чтения», а не «Литературной газеты» (дельвиговской, конечно) и «Современника». Противоречия между любимым и изучаемым ими в прошлом и любимым и читаемым в настоящем эти исследователи словно не чувствуют. Поэтому появление работ Лурье и Рейтблата, благожелательно обращающихся к наследию писателей, которые могут претендовать на статус прямых предшественников современной респектабельной беллетристики, так важно и симптоматично. Предпринятая ими ревизия Золотого века кажется — в своем роде — логичной.
Есть, конечно, и другой аспект — уже не литературно-социологический, а просто социологический.
Я уже упоминал о забавном самоотождествлении советских эмэнэсов и конструкторов с «синими гусарами», о декабристском мифе интеллигенции. В какой-то момент стало очевидно, что эта преемственность ложная, что этот аристократизм наивен. К чему же должно было привести осознание собственной разночинности, собственного плебейства? К рабфаковцам двадцатых годов? К земским врачам? К Писареву?
В любом случае, если в сочувствии «демократическим» оппонентам Пушкина есть и такой мотив, этот ход — ложен. Разночинец, он потому и разно-чинец, что отверг любые родовые корни и традиции, что существует в опоре только на собственный ум и талант — и потому идея разночинства не враждебна идее «аристокрации ума и таланта». Как писал Белинский Боткину: «Только скот попрекнет тебя купечеством, Кудрявцева и Красина — семинарством, Кирюшу — лакейством, но это потому, что ни в тебе, ни в них нет ни тени того, что составляет гнусную сущность русского купца, семинариста и лакейского сына…» Благородный бедняк Евгений идет в разночинцы — не в купцы, не в попы.
Полевой же от своих купеческих корней не отрекся, стал первым в России бардом торгового сословия — и чуть ли не последним. Даже университетские экзамены не стал сдавать, чтобы получить с дипломом личное дворянство, дававшее как минимум право на дуэль. Можно сказать, что его трагедия — трагедия человека, который хочет быть русским Фигаро, а заканчивает тем, что унижается, как Тредиаковский. И в нищете, что купцу особенно обидно. Судьба Булгарина (конечно, вовсе не такого подлеца, как считается, только пошляка отменного) — судьба русского буржуа удачливого (буржуа не по крови и статусу, а по духу). Он играл по правилам (включавшим и сотрудничество с «пропагандистски-воспитательными учреждениями») и выиграл.
Только — что нам в поражении одного и победе другого? Это двадцать лет назад многим казалось, что буржуазные ценности сродни интеллигентским, разночинским. Сегодня таких иллюзий нет, кажется, ни у кого.
Это не значит, что разночинные ценности непременно лучше буржуазных. Самовлюбленная и морализующая интеллигентщина бывает несносна; мелкобуржуазные самостояние, опрятность, чадо- и трудолюбие имеют свой высокий смысл, как и крупнобуржуазная хватка и инициатива. Путилов должен быть чтим Россией не меньше, чем, например, Суворов; Серебряный век финансировала русская буржуазия — но непосредственно осуществляли его все-таки по большей части разночинцы или дети разночинцев. Да и все еще не закончившийся Бронзовый век — дело «разночинцев» советской формации.
Дело в том, что разночинный интеллигент может самозванчески подверстать к своему наивному эстетству и простодушному «свободолюбию» любых синих гусар — но может (благодаря своей беспочвенности и пластичности) действительно унаследовать чуждые ему по природе традиции. А буржуа (в силу своей заземленности и устойчивости) — не может. Он не станет хозяином вишневого сада, как бы ему того ни хотелось, — силой вещей ему придется вырубить сад и пустить землю под дачи…
Вопрос только в том, что мы хотим унаследовать и от кого. От Пушкина и Тютчева или от Булгарина и Полевого. Это — розно. И на каком-то уровне несовместимо. Как бы ни пытались талантливый писатель Лурье и талантливый исследователь Рейтблат убедить нас в обратном.
Рейн Карасти. История одного убийства
-
13 сентябряВ Москве пройдет «Ночь музыки» Фильмы Beat Film Festival покажут в восьми городах России В Москву едет Питер Мерфи Названы кураторы кинофестиваля «2morrow/Завтра» Выходит новый сборник The Beatles Умер Рэй Долби
Кино
Искусство
Современная музыка
Академическая музыка
Литература
Театр
Медиа
Общество
Colta Specials