pic-7
Варвара Бабицкая

Человек дневниковый

Человек дневниковый

В России издан первый том дневников Сьюзен Зонтаг. Его прочитала ВАРВАРА БАБИЦКАЯ

 
Сьюзен Зонтаг (1933—2004) — выдающийся американский интеллектуал, писательница, критик в области литературы, искусства, театра и кино, президент американского ПЕН-центра с 1989 года, лауреат множества премий, из которых последняя отличается, на мой взгляд, чрезвычайно уместной в данном случае формулировкой: это Премия мира немецких книготорговцев (Франкфурт-на-Майне, 2003), присуждаемая Биржевым союзом немецкой книготорговли за «выступление за достоинство свободной мысли».

© Colta.ru

В России романы и эссе Зонтаг печатались неоднократно: я горячо рекомендую, например, книгу ее эссе «О фотографии», которая недавно вышла в издательстве «Ад Маргинем» в переводе Виктора Голышева. Теперь в том же издательстве вышли «Дневники и записные книжки» Зонтаг за 1947—1963 гг. (В русской переводческой традиции писательницу именуют Зонтаг, Голышев и вслед за ним переводчик дневников М. Дадян придерживаются другого варианта — Сонтаг. Существуют, однако, прямые свидетельства того, что Зонтаг настаивала на написании своей фамилии по-русски через «З». Мы будем придерживаться традиционного уже написания. — Ред.) Часто обратиться к дневнику писателя побуждает любовь к его публичному творчеству, но эта книга, не достоверно предназначенная для публикации, отредактированная и изданная сыном писательницы после ее смерти, имеет собственную и несомненную ценность.

Это исследование природы интеллектуальности, того особенного и высшего, на мой взгляд, типа мышления, который я назвала бы для простоты «дневниковым человеком». Его отличительная особенность — не во многих и систематических знаниях и не в способности плодотворно размышлять об абстракциях, хотя это важная и неотъемлемая его функция; она в том, что разум такого человека управляет его жизнью, иногда гораздо больше, чем человеку того хотелось бы. Это и благословение (в первую очередь потому, что такому человеку не бывает скучно в собственном обществе), и проклятие — потому что человек постоянно раздвоен на чувствующего и трезвого наблюдателя, который часто обесценивает эти чувства, смеется над ними или стыдится их. Последнее особенно важно в случае Зонтаг, которая очень рано осознала собственную гомосексуальность и рассматривала дневник как средство справиться с этим опытом — драматическим в наше время в России и совсем иначе, но тоже драматическим в ее время в другой стране. Она начнет с отрицания своей сексуальности, позже, наоборот, придет к попыткам сознательно ее развить.

Скажем, подростком Зонтаг восхищается английским поэтом и священником Джерардом Хопкинсом, который «защищал себя от телесности посредством жестких духовных ребер», и собственным другом по колледжу, у которого «немецко-лютеранская основа и вполне средневековый ум: всепоглощающее смирение и чувство греха, тяга к знаниям и абстракции, полное подчинение тела тому, что он считает важным, — разуму. Недавно он признался мне, что не ел целый день исключительно в целях самодисциплины». Тут слышится прямо какой-то Рахметов из «Что делать» (сама Зонтаг напишет позже о сильном влиянии на нее «Мартина Идена») — но Рахметов, постоянно рефлексирующий на тему остроумия и писательской техники par excellence как синонимов бесплодности и умозрительности. «Проза [Олдоса] Хаксли обладает качеством изысканной самоуверенности — его наблюдения великолепно отточены, если только читатель склонен наслаждаться пустотой нашей цивилизации»; она вызывает «состояние бесплодной ажитации» <…> «В эту пору моей жизни меня больше всего впечатляет виртуозность — техника, организация материала, словесная роскошь оказывают на меня большое влияние. <…> Довольно узколобо», — пишет Зонтаг в начале 1949 года; ей недавно исполнилось шестнадцать лет.

В дальнейшем она не раз еще употребит похожие обороты («С любопытством замечаю, что вхожу в анархистско-эстетическую пору своей молодости»), как будто смотрит на саму себя не синхронически, а диахронически, как на развивающуюся систему, для которой настоящий момент развития ничем, в сущности, не выделяется среди других, прошедших и еще не наступивших. Она пишет о потребности «быть в совершенном сознании каждую минуту, а значит, ощущать прошлое таким же действительным, как настоящее», на самом деле не менее действительным оказывается у нее и будущее, поскольку дневник — это инструмент внутреннего строительства.

И в первую очередь это строительство заключается в стремлении сократить определяющее дневникового человека раздвоение между абстракцией и телесностью, которое Зонтаг так пестовала в отрочестве; чем дальше, тем больше автор «Заново рожденной» походит (да простится мне такое сравнение) на комиссара из воспоминаний Тэффи, который до встречи с богемой «жил только умом (с ударением на «у»), а теперь зажил сердцем».

Парадоксальным образом вся жизнь дневникового человека проходит в изнурительной борьбе с умствованием, и редкие, но драгоценные победы сопровождаются чувством ликования, которому невозможно не сопереживать: «…сегодня я просматривала в библиотеке список публикаций факультета английской филологии — большие (по нескольку сотен страниц каждая) монографии о разнообразнейших предметах, например: «Использование “ты” и “вы” у Вольтера», «Критика современного общества у Фенимора Купера», «Библиография трудов Брета Гарта в журналах+газетах Калифорнии (1859—1891)»… Господи Иисусе! Куда же это я чуть не вляпалась?!»

В драматический момент ее жизни читатель невольно, затаив дыхание, начинает следить, когда же она наконец примет душ.

Этот решительный, хотя и готовившийся исподволь поворот от отрицания чувств к их абсолютизации происходит после первой близости Зонтаг с женщиной, обозначенной в дневнике как Г., которая затем стала ее возлюбленной: «Я знаю, чего хочу в жизни, ведь все это так просто — и одновременно так сложно мне было это понять. Я хочу спать со многими — я хочу жить и ненавижу мысли о смерти — я не буду преподавать или получать степень магистра после бакалавра искусств… Я не позволю интеллекту господствовать над собой и не намерена преклоняться перед знаниями или людьми, которые знаниями обладают! Плевать я хотела на всякого, кто коллекционирует факты, если только это не отражение основополагающей чувственности, которой взыскую я». Проблема в том, что «взыскую чувственности» — это совсем не то, что «чувствую», это все та же привычка брать инстинкт в железные тиски интеллекта.

Дневник Зонтаг — это длинные списки книг, которые нужно прочесть, областей, в которых следует стать знатоком, — от жизни Петра Абеляра до жизни медуз, это программы самосовершенствования, где пункты очень существенные соседствуют с кажущимися мелочами, которые, однако, оказываются едва ли не важнее. Наряду с поворотными в биографическом смысле решениями вроде замужества, развода, карьеры, переезда в другую страну Зонтаг раз за разом, на протяжении почти двадцати лет, обещает себе «ежедневно принимать ванну и мыть волосы каждые десять дней», отмечает прогресс в этом направлении, уточняет, что так же регулярно следует мыть и сына и не прививать ему собственного отвращения к мытью. Это может показаться комичным, но на самом деле почти все мы знаем унизительную зависимость нашего душевного и интеллектуального состояния от привычек, а для Зонтаг эта несчастная ванна становится символом ее сложных отношений со своей телесностью вообще. Она заставляет себя купаться так же, как христианские аскеты, наоборот, проводили жизнь в одном завшивевшем рубище. «Не улыбайся так часто, сиди прямо, принимай ванну каждый день и, самое главное, не произноси их, все эти фразы, что вот-вот сорвутся с телетайпной ленты языка». В первый день после расставания с мужем и ребенком она дотошно фиксирует все свои действия — съела то-то, сходила в кино, написала письма, выпила молока, собрала постельное белье в комнате сына. «Собиралась принять душ + вымыть голову, но поленилась». В драматический момент ее жизни читатель невольно, затаив дыхание, начинает следить, когда же она наконец примет душ (в полночь следующего дня — аллилуйя!).

Читая самое начало «Заново рожденной», трудно уместить в голове, что автору этих строк всего шестнадцать лет — но об этом сразу вспоминаешь, когда в ней прорывается подросток, которым она и является: «Поездка домой на выходные обернулась интереснейшим опытом. Эмоционально я стала свободнее от зависимости, которую, в интеллектуальном плане, считаю ущербной, — я думаю, что наконец свободна от зависимости/нежности по отношению к матери». Характерны в этом смысле замечания Зонтаг об институте брака вообще и ее собственном замужестве: рассказывая о встрече с Филиппом Риффом, преподавателем социологии, для которого она должна заняться исследовательской работой, Зонтаг замечает: «Наконец мне выпала удача сосредоточить усилия в одной области под руководством сведущего человека» — и следующей записью десять дней спустя лаконично сообщает о своей помолвке с ним.

Размышления Зонтаг в этой области на удивление неглубоки — складывается впечатление, что причина этого именно в их абстрактности; Зонтаг воспринимает брак с мужчиной как умственный проект, семь лет замужества почти не находят отражения в ее дневнике (неизвестно, правда, в какой мере это результат редактуры ее сына при публикации) — и хотя в последующих записях Зонтаг, уже родившей ребенка, разрыв вундеркинда между интеллектуальной и эмоциональной зрелостью несколько сгладился, для нее долго еще как будто не существует категории душевной близости: «Существует такая разновидность, как любовь-чувство, одна из двух основных разновидностей (вторая — это любовь-зависимость), которая совершенно безлична — она захватывает человека, + приковывая его порой к совершенно гротескному объекту».

Важным опытом в этом смысле становится для автора рождение ребенка.

Когда ее маленький сын Дэвид говорит: «Ну что ж, когда папа умрет, я женюсь на тебе» — Зонтаг «была так изумлена + обрадована, что только и смогла вымолвить: “Это лучшее из всего, что ты говорил мне, Дэвид”». Эту фразу говорят матерям практически все маленькие мальчики, но обычно матери пользуются случаем, чтобы объяснить ребенку общепринятый порядок, — она же слишком сильно тронута, услышав «нечто классически сыновнее + нежное». Непосредственное переживание радости — редкая драгоценность для дневникового человека. У Зонтаг такое вырывается, кажется, еще дважды — «По-прежнему детское очарование своим почерком… Подумать только, что у меня на кончиках пальцев всегда сияет перламутром эта чувственная возможность!» И еще: «Сегодня вечером (вчера вечером!) у Поля я и вправду говорила по-французски. Говорила часами! С Полем и его милейшими родителями. Как это здорово!!»

В каком-то смысле непосредственное переживание прямо противоречит функции дневника: «Несерьезно воспринимать дневник просто как приемник для частных, тайных мыслей — как наперсника, который глух, нем и безграмотен. В дневнике я не просто выражаю себя более открыто, чем могла бы в личном общении; я создаю себя. Дневник — это локомотив моего самоощущения. В нем я предстаю эмоционально и духовно независимой. Следовательно (увы), в нем не только записываются страницы моей фактической, каждодневной жизни, но и — во многих случаях — ей предлагается альтернатива».

Вся последняя часть дневника Зонтаг посвящена бедствию, которое она называет Икс: «Это когда вы ощущаете себя объектом, а не субъектом. Когда вы стремитесь сделать другим приятное или произвести на них впечатление, говоря слова, которые им хочется слышать, или эпатируя их, или похваляясь + называя громкие имена, или стараясь быть “классным”». Это Икс-свойство происходит, согласно ее выводу, от незнания собственных чувств, а следовательно, потребности в том, чтобы другие сказали, какие чувства ей следует испытывать в тот или иной момент. Она описывает, как восхищалась Наумом Глетцером, который «во время той или иной вечеринки в Брайденсе мог сказать, что уйдет, к примеру, в десять вечера, и, ровно в десять поднявшись с места, уходил, даже если кто-то возражал».

Многие психологические механизмы, открываемые Зонтаг, действительно универсальны — именно поэтому кажется возможным говорить об обобщенном «дневниковом человеке»; в частности, этот пассаж про Икс приводит на ум забавный эпизод из автобиографических «Слов» Сартра, посвященный коллеге его деда — господину Симонно: «Я был полон зависти к этому пятидесятилетнему мужчине с девичьими щечками, нафабренными усами и подкрашенным коком. Когда Анн-Мари для поддержания разговора спрашивала его, любит ли он Баха, нравится ли ему жить у моря, в горах, поминает ли он добром свой родной город, он погружался в раздумье, вперив внутреннее око в гранитный массив своих вкусов. <…> Конечно, я и сам мог, когда меня спрашивали, сказать, что мне нравится, а что нет, и даже объяснить, почему. Но наедине с собой я терял представление о своих вкусах, я не мог просто констатировать их, мне приходилось ловить их, подталкивать, вдувать в них жизнь. Я не был уверен даже в том, что предпочитаю говяжий филей телячьему жаркому» — вследствие определенности своих вкусов и предвзятости мнений господин Симонно восхищает Сартра не меньше, чем Наум Глетцер — Зонтаг.

«В Институте новых языков был праздник (следует описание торжественной обстановки. — В.Б.). И вдруг в ту минуту, когда меня душила в объятиях немецкая романистка, дед с высоты своего величия изрек приговор, который поразил меня в самое сердце: “А здесь кого-то не хватает. Я говорю о Симонно”. Вырвавшись из объятий романистки, я забился в угол, окружающие исчезли для меня. В центре многоголосого круга я увидел вдруг столп — то был господин Симонно, отсутствующий собственной персоной. Чудодейственное отсутствие преобразило его. На институтский вечер не явились многие — кое-кто из учеников был болен, другие под разными предлогами уклонились от приглашения, но все это были случайные факты, не игравшие никакой роли. Не хватало только одного господина Симонно. Стоило произнести его имя — и в переполненный зал, точно нож, вонзилась пустота».

Сартр пишет, что все его детское честолюбие сконцентрировалось в этой фразе. Он представляет себе будущие подвиги: «Когда янычары взмахивали своими кривыми саблями, по пустыне прокатывался стон, и скалы шептали пескам: “А здесь кого-то не хватает! Мы говорим о Сартре”. В ту же секунду я появлялся из-за ширмы и рубил головы направо и налево, я рождался на свет в потоках крови». То, о чем позволяет себе мечтать прямодушный ребенок, оборачивается неприглядной стороной в исполнении дневникового человека: привыкнув смотреть на себя со стороны, трудно отделаться от мысли о том, влияет ли на тебя взгляд другого человека — и тем более скал и песков. Для Зонтаг это становится наваждением: «Неважно. Думай о смерти. Не пытайся “выглядеть”. Я слишком снисходительна к себе самой: мне ничего не известно о воле. Думай: “Неважно”. Думай о Блейке: он никогда не улыбался попусту, ради других».

Больше всего на свете боясь «выглядеть» для других, автор дневника ведь только тем и занят, что «выглядит» сам для себя. Это проклятое бдение достигает своего апогея, когда вместо вожделенной воображаемой пустоты там, где тебя не хватает, ты видишь пустоту уже и там, где ты есть, непреодолимую дистанцию между тобой и другим. Эта картина предельного одиночества проступает в полной горькой самоиронии записи Зонтаг о путешествии с возлюбленной, Г., в тяжелый период отношений: «Почему я не взяла с собой этот дневник? Потому что знала, что Г. берет свой, и мне представилась гротескная картина, как мы с ней живем в одном номере и пишем друг у друга на глазах — созидая свое частное “я”, расцвечивая свой частный ад…»

Мы знаем из истории, что чувство собственного изгойства всегда шло на пользу искусству, письму, самоосознаванию, а это — одно из немногих известных человечеству действенных средств справиться со своим одиночеством, одинок же в конечном счете будет каждый. Но не каждый осознает это с такой трезвостью, как автор дневника. Как Зонтаг, пишущая: «Мое желание [СС написала “потребность”, затем вычеркнула] писать связано с моей гомосексуальностью. Идентичность нужна мне как оружие, чтобы противостоять направленному на меня оружию общества».

Поэтому дневниковый человек, страдающий от своей чужеродности, тем не менее сам же пестует ее и в действительности оказывает этим обществу большую услугу.

«Страх старости происходит из осознания того, что человек живет не той жизнью, какой хотел бы. Этот страх тождественен проклятию в адрес настоящего» — это Сьюзен Зонтаг. «Быть может, мысли о старости, иногда даже о зрелости, угнетают потому, что человеку кажется, что в старости он будет хотеть делать то же, что делает сейчас, — но тогда это будет невозможно или смешно. На самом деле все обстоит много утешительнее, то есть рост и заключается в том, что перестает хотеться одних вещей и начинает хотеться других» — а это Лидия Гинзбург, «Человек за письменным столом». Мысли почти диаметрально противоположные, но их объединяет общий посыл: человек, последовательно пишущий дневник, так или иначе идет путем аскезы. И как отшельник в пещере предстательствует за все резвящееся и, возможно, не подозревающее об этом человечество, автор дневника и сегодня решает за своих более ленивых читателей, с удовольствием «выглядящих» в фейсбучной толпе, ряд важных вопросов, которые можно решить только наедине с бумажным листом. И чем более трезво и точно он анализирует собственный душевный опыт, тем более универсальное значение имеет дневник — как и всякая литература вообще.


Сонтаг, С. Заново рожденная. Дневники и записные книжки. 1947—1963 / Пер. М. Дадяна. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2013

новости

ещё