«Я выстрел к безумью»
ПОЛИНА БАРСКОВА о формах безмолвия и террора в книге Ирины Сандомирской «Блокада в слове»
Сюжет книги Ирины Сандомирской сродни сюжету твоего самого страшного сна, в котором вдруг обнаруживаешь негодность своего языка и отчаянно пытаешься изобрести новый, хороший язык, посредством которого ты сможешь спастись от этого ужаса, то есть от этого террора. Сила воздействия этой книги также сну подобна: читать о злоключениях языка в порочных кругах несвободы увлекательно и жутко, оторваться-вырваться невозможно.
Эпиграфом к предисловию Сандомирская делает стихотворение Геннадия Гора:
С воздушной волною в ушах,
С холодной луною в душе
Я выстрел к безумью. Я — шах
И мат себе. Я — немой. Я уже
Ничего и бегу к ничему. <…>
Присутствие Гора в этой книге в качестве эмблематической фигуры совершенно естественно — во-первых, его поэзия (так же как поэзия его единомышленников Павла Зальцмана и Дмитрия Максимова) является работой по воспроизведению того, как дистрофия влияет на язык (заметим, что все остальные образчики блокадной поэзии являют собой либо идеологически корректный «камуфляж», либо попытки лингвистического противостояния разрушению — как в случаях Натальи Крандиевской или Татьяны Гнедич, где ужас написан как чеканная и гармоническая акмеистическая репродукция).
Во-вторых, соотношения блокадного «эпизода» в творчестве и всей последующей творческой карьере Гора дают нам замечательно богатый материал для размышлений о возможностях лингвистической ассимиляции — поэты, которых мы теперь относим к «постобэриутам», являются последователями-наследниками трагических весельчаков из «ЧИЖа» и «ЕЖа» не только потому, что они усвоили их поэтику, но и потому, что восприняли всерьез их судьбу. В то время как Хармс пытался переиграть своих палачей, притворяясь безумцем, что привело к известным последствиям, постобэриуты поняли, что выжить в терроре можно, только изменившись всерьез: каждый из них стал успешным советским функционером от искусства, упорно скрывая свои блокадные штудии от безжалостного надзора. До конца жизни Гор так и не проговорился о своих текстах, возникших в результате столкновения с небытием и террором.
Инварианты сюжета о травме распада и подмены языка рассматриваются Сандомирской на примерах, рассчитанных на то, чтобы скандализировать читателя (то есть заполучить в ловушку, напоминает нам радующая(ся) этимологическим выручалочкам Сандомирская): что может быть общего у слепоглухонемой девочки и поэтов Ахматовой и Заболоцкого? У блокадницы Гинзбург и путешественника (хочется усмехнуться — «туриста») Беньямина? У языковеда Бахтина и языковеда Сталина? Сопоставляя, сталкивая столь несхожих протагонистов в рамках единого исследования, Сандомирская производит экспериментальное поле для наблюдения над тем, какие возвышенные надежды возлагались субъектами тоталитарной истории на язык как инструмент освобождения, защиты, врачевания и как он лукаво пленял, подводил и выдавал их. Явление отчуждения языка принимает в прочтении Сандомирской самые разнообразные формы — язык(у) изменяют, откликаясь на его измену: так Заболоцкий изменяет языку ленинградского авангарда, языку зауми с чужими для него языками (будь то язык советского классицизма или советского перевода), Ахматова становится пушкинистом, Вагинов переписывает себя из трагедии в гротеск, надеясь процессом самопародирования запутать идущую по следу пустоту. Творчество в рамках террора рассматривается Сандомирской как карнавал (так в книгу, опираясь на палочку и на кота, входит Бахтин), но освобождающий не от страха, а от себя, закабаляющий карнавал.
Сталин знал о языке немногое, но знал важное — язык выдаст.
Наиболее радикальными случаями сопротивления утрате языка посредством измены языку и изменения языка являются ситуации беспомощной слепоглухонемой девочки и аналитически всемогущей блокадной писательницы — и в случае Оли Скороходовой, и в случае Лидии Гинзбург производитель языка сталкивается с ситуацией абсолютного зияния, оказавшегося на месте личности знавшей и говорившей. Место языка занимают тишина и безмолвие. Как мир слепоглухонемой, так и мир дистрофика невыразим, повернут исключительно внутрь себя, замкнут, как выморочная темная квартира зимой 1941 года. Этот мир нельзя объяснить, нельзя описать, но его можно заполнить дисциплинированными словами. Как мы помним, Лидия Гинзбург выжила в блокаду благодаря работе на ленинградском радио (там она писала тексты о мореплавателях и прочих героях). Радио заполняло чудовищные жилища блокадников языком социальной нормы, не имеющей ничего общего с блокадной реальностью, но призванной создать для субъекта этой реальности, для блокадника классицистический поведенческий и лингвистический образец — радио говорило за блокадника, так как тот по причине дистрофического разложения говорить за себя и о себе уже не мог. Находясь в центре производства образцовой блокадной речи, Гинзбург имела возможность анализировать механизмы этого производства — главным занимающим ее вопросом является то, как дистрофик учится говорить заново, как он избывает травму и забывает ее, как он заново вписывает-вговаривает себя в социум.
По сравнению с этой ситуацией тотального разрушения случаи Заболоцкого и Ахматовой более прихотливы — перед нами не столько способ вырваться из языковой невозможности, сколько поиск иной возможности, то есть компромисса. Оба поэта (кстати, друг друга едва переносившие) пережили огромные творческие лакуны, периоды безмолвия, вызванные, насколько мы можем судить, главным образом столкновением с государственной машиной, опустошившей их жизни и выдавившей творческие судьбы на обочину, в тень литпроцесса. После многих лет преследований (Заболоцкий оказался в лагере, Ахматова — под надзором в Фонтанном доме и в Ташкенте) они пытаются вернуться к себе (примечательно, что освобождению Заболоцкого способствуют именно его переводческие успехи).
Оба, будучи литературными существами лирического (то есть нарциссического) устройства, оказываются вынуждены искать способов иносказания: оба ищут способа рассказать о пережитом ими аде молчания и несвободы, не выдавая при этом себя — себя прежних, позволивших себя изолировать, сделать слабыми.
Ахматова пишет Пушкина как автора, постоянно путающего свои следы, — перед нами уже не столько филология, сколько мифология, а вернее, дидактика: поэту именно надлежит путать свои следы, сжигать черновики и письма, выставлять лжецами возможных свидетелей — если ты сам не создашь историю литературы, ее создадут за тебя — и, подозревает небезосновательно Ахматова, образчиком жанра станут донос и приговор.
Эта книга густонаселена: здесь тычутся в ставшее чужим пространство Бахтин (в Саранске), Вагинов (в Ленинграде) и Беньямин (в Москве), здесь уже в конце своего насыщенного творческого пути Сталин мечтает о создании прозрачного языка, в котором вся и всех было бы видно — как в идеальной тюрьме Паноптикон, придуманной гуманистом и мечтателем Бэнтамом. Обращение Сталина к вопросам языковедения на закате его творческого пути, его помыслы о возникновении всеобщего языка выступают в конструкции Сандомирской чем-то вроде коды, так в сказке «Рукавичка» мычащее чудовище своей идеей обобщить и потесниться вытряхивает размечтавшихся зверков из их укрытий. Если следовать анализу Сандомирской, Сталин знал о языке немногое, но знал важное — язык выдаст.
Эта книга могла бы вместить, как ковчег, и большее число протагонистов — представляется, что поиски способа извернуться, извернуть и извергнуть свой язык Шкловского и Платонова имеют прямое отношение к парадигмам, наблюдаемым Сандомирской. Как было отмечено в начале, это страшная книга (чего стоят хотя бы подслушанные Гинзбург разговоры блокадных модниц — вот уж тема, поджидающая исследователя), но при этом и завораживающая результатами наблюдений — измена языку порождает чудовищ прихотливых, мощных, пленительных. Позднюю, «упрощенную» поэзию Заболоцкого, как и позднее, «затемненное» письмо Ахматовой, можно рассматривать как системы жестов, аналогичных знаменитому девизу Шкловского «я поднимаю руки и сдаюсь», но при этом отказе от своего «оригинального», начального творческого естества авторы в поисках власти и свободы умели совершать разительные открытия — о чем и речь.
Ирина Сандомирская. Блокада в слове: Очерки критической теории и биополитики языка. — М.: Новое литературное обозрение, 2013. — 428 с.
-
13 сентябряВ Москве пройдет «Ночь музыки» Фильмы Beat Film Festival покажут в восьми городах России В Москву едет Питер Мерфи Названы кураторы кинофестиваля «2morrow/Завтра» Выходит новый сборник The Beatles Умер Рэй Долби
Кино
Искусство
Современная музыка
Академическая музыка
Литература
Театр
Медиа
Общество
Colta Specials