Евгений Марголит: «Почему я ненавижу нынешнее кино?»

Самый харизматичный киновед современности — о своей новой книге «Живые и мертвое», возможности будущего и детской болезни российских режиссеров
Евгения Марголита называют «наше живое киноведение». Точнее не сказать. Его новая, изданная «Сеансом» книга с говорящим названием «Живые и мертвое. Заметки к истории советского кино 1920—1960-х годов» (две предыдущие — небольшая брошюра «Советское киноискусство. Основные этапы становления и развития», которая была, по сути, стостраничной концепцией, драматургией советского кино с 20-х по 70-е, и сделанный совместно с Вячеславом Шмыровым каталог «Изъятое кино») — не только о кино. Это наглядная и точная история страны, советской и современной. Марголит анализирует, приводит в движение и наполняет жизнью кинематографические образы, ставшие лицом и даже alter ego нашего общества, и самым подробным образом описывает коллизии в реальности и на экране как многоуровневую композицию борьбы «я» и «мы», индивидуального и общественного начала, художника и власти, воспоминаний и документа.
По словам автора, структура книги представляет собой: «Переходы от сверхобщих <…> планов обзорных текстов <…> к укрупнению на конкретные проблемы внутри каждого периода, а от них — к сверхкрупным планам-портретам отдельных картин». Этих сверхкрупных планов тут большинство. История как продолжающий развиваться кинематографический образ. Как «Детство», «В людях» и «Мои университеты», экранизированные Донским. Или трилогия Козинцева о Максиме — от рабочего парня до «рабочего царя», ставшего шекспировским Лиром. Эксцентрика, унаследованная «оттепельным» Владимиром Ильичом от Василь Иваныча Чапаева. Жертвенность, передающаяся от одного поколения героев к другому как семейная реликвия. Никто до Марголита не осмысливал историю кино как фильм со сквозным сюжетом, с хронометражем в девяносто лет, как драму взросления (но повзрослели ли они?) страны, художника и человека. Книга заканчивается на 60-х, но наши современники, герои Хлебникова, Сигарева, Басковой, Мизгирева, — дети того же сюжета.
— Начну с цитаты из предисловия. «По мере того, как советский кинематограф на наших глазах становится историй — и историей отдаленной! — я все более воспринимаю его как загадку, которую пытаюсь разгадать: что это было?» Так что это было? Вам удалось ответить на этот вопрос?
— Мне как раз ночью пришло сегодня в голову: в книге у меня все время фигурирует «Медный всадник». Это ключевой текст для нашей классической русской культуры, но и для советского кинематографа тоже. Знаете, почему «Медный всадник» так важен именно для революционного поколения? Цель революции — это установление гармонии между макромиром и микромиром, между миром большой истории и миром частной жизни человека. Собственно говоря, в «Медном всаднике» тот же сюжет. Две правоты: Петра и бедного Евгения. И катастрофа связана с тем, что гармонии между этими двумя правдами нет. А смысл именно в этой гармонии. У Пушкина же трагическая коллизия, оппозиция историка и поэта. Он ведь не стал дописывать свою «Историю Петра», потому что, углубившись в материал, ужаснулся жестокости человека, который был доселе его любимым поэтическим героем. Но, с другой стороны, Пушкин-историк пишет «Историю Пугачева». Тот тоже душегуб, Пушкин констатирует все его преступления и понимает, что выхода нет. Но Пушкин-поэт пишет «Капитанскую дочку», и там Пугачев — вдохновенный поэтический герой с тягой к свободе. Вот как поэты смотрят на бунт — с восторгом. Потому что видят возможность освобождения. И советские художники тоже — как историки, они понимали, что в реальности это опять не состоялось. Собственно, все рухнуло, когда к 70-м поняли, что гармония так и не была достигнута. Но идея-то остается! Отсюда этот идеал будущего, поэтому мы все время к «Медному всаднику» и оборачиваемся — ведь Петр-то и создал для России этот образ будущего. До него подобного образа у России нет. Да и России как имени тоже нет — до 1721 года. Есть Великое княжество Московское. Но Московское княжество живет по летоисчислению от сотворения мира, и будущим может быть только конец света.
Поэтому именно преобразования Петра, начатый им диалог с западной гуманистической культурой и порождают великую своей «всемирной отзывчивостью» классическую русскую культуру. Высвобождают скрытые личностные потенции, возможность становления и самостояния человека. Виктор Шкловский по поводу сюжетов наших фильмов цитировал слова Офелии: «Мы знаем, кто мы такие, но не знаем, кем можем стать». А отсюда — образ будущего. От пушкинского «лет через сто у нас примерно…», от гоголевского определения Пушкина как русского человека, каким он предстанет через 200 лет, — и до излюбленного самоутешения чеховских героев: давайте помечтаем, какая через сто лет будет жизнь. И революция происходит как обещание возможности будущего. Вот что это было.

Кадр из фильма «Юность Максима»
— Ваша книга производит очень сильное впечатление не только потому, что в ней много подробностей и деталей, которые неизвестны, но и потому, что это история «наоборот». Мы привыкли относиться к советскому кино, к тому, что до оттепели, как к залакированной, зацементированной реальности, где всё идеология, насилие над личностью и нет места чувству. Вы показываете, что это не так, и возвращаете советскому кино живое лицо.
— Меня наше кино (причем именно старое кино, хотя бы потому, что в те времена, в первой половине 60-х, оно составляло основной репертуар детского кинотеатра у нас в Луганске) прихватило с детства настолько, что последние сорок пять лет я пытался понять, что же именно так меня прихватило. Так вот, смысл советской кинематографической модели в том, что революционный идеал для ее создателей — это (по формулировке Марианны Киреевой в ее «Антологии российского кино») «союз всех добрых людей». Кажется, еще в конце 80-х Н.И. Клейман отметил, что пафос «Потемкина» состоит вовсе не в гимне революционному насилию. Наоборот. Это протест против насилия. Пафос в ключевом слове «братья!» и в этой улыбке, которая сменяет напряженное ожидание в финале. В титре «И без единого выстрела» — без единого выстрела, это важно — «вея флагом свободы, прошел броненосец через царскую эскадру». Насилием тут ничего не сделаешь, Эйзенштейн это прекрасно знает. И чем более наши художники это ощущают, тем меньше они склонны восхищаться насилием. Они могут убедить себя, что это необходимо. Там, где они себя в этом убеждают, к ним это бумерангом возвращается. Из ранних довженковских фильмов я менее всего люблю «Арсенал» с этим страшным вопросом: «А можно ли убивать буржуев-офицеров на улице, какие попадутся?» Идет титр: «Можно!» — и герои бросаются в атаку. Это страшно. Понятно, что Довженко — человек, в общем, ветхозаветный, если не языческий. Человек, так и не решивший для себя проблему соотношения родового и личностного сознания, человек, зашедший в храм, оглядевшийся и вышедший обратно, — отсюда его гениальный замысел «Гибели богов», который недаром остается недописанным, нереализованным. Это история о том, как богомазы расписывают деревенскую церковь ликами сельчан. И вносят этим абсолютно полный раздрай в мысли мужиков. Гулящую солдатку рисуют в виде Девы Марии, и она вдруг ощущает в себе святость, понимает, что она святая, и говорит об этом. С другой стороны, мужики кричат друг другу: «Какой же ты святой? Я же тебя знаю, ты мой сосед! Кому же я буду молиться? Не буду же я молиться тебе!» И в этом неустойчивом равновесии довженковский сюжет замирает, зависает. А Эйзенштейн как раз прекрасно знает, что добровольный выбор, то есть то, что лежит в основе христианства, — только в нем спасение, в нем и есть задача. И это признак созревшей личности.
Мы впервые за три столетия опять лишились образа будущего. Мы не можем себе представить иной мир.
Потом, меня поражает вот эта разгримированность кино 20-х, особенно остро чувствующаяся после набеленных, с подведенными глазами лиц-масок дореволюционного русского кино. Наличие лица. У Эйзенштейна человек мелькнул в кадре на десять секунд, и мы его запомнили. У Пудовкина этого меньше, там человек — сразу социальный знак. У Довженко в «Земле» — просто пиршество лиц. А что такое «собственное лицо»? Это пробуждение личности. И «Потемкин» весь об этом. Они выходят из себя. Они себя обнаруживают. Они освобождаются. Я взвыл от счастья, когда Евгений Григорьев, великий вообще-то кинодраматург — уровня Ржешевского и Шпаликова, — еще в 1967 году в анкете журнала «Искусство кино» к 50-летию революции на вопрос: «Что такое для вас классическое советское кино?» — ответил, что кино 20—30-х годов для него — это «крик раскрепощенного человека». Когда вместо грима вдруг возникают абсолютно живые лица, и каждое из них неповторимо.
— Вы написали, что «Обыкновенный фашизм» для Михаила Ромма был выяснением отношений с самим собой. С помощью «раскрытия третьих, четвертых, двадцатых планов кадра». Можно ли сказать, что и ваша книга — выяснение отношений с собой?
— Не задумывался над этим, но, наверное, да. Например, потому, что самому себе должен был объяснить: почему советская система мне ой как не по душе, хотя бы потому что места мне в ней не находилось, а между тем от кино советского про революцию — вот от него горло как перехватывало, так и перехватывает поныне. Дело в том, что именно советские режиссеры видели в революционном потрясении. Во-первых, они мальчишки, причем мальчишки с окраин, с периферии, для которых вдруг открывается этот невероятный диапазон возможностей, дух захватывает. И они видят в революции ту самую высокую возможность раскрепощения человека, личностной самореализации. Они подходят к ней как художники. Потому что художник провидит в реальности возможность художественного образа. Он не придумывает образ, он обнаруживает его возможности в реальности. У этих «мальчишек» был грандиозный образ будущего. Что мы и видим в их кино.
— О «мальчишках» — Эйзенштейне, Пудовкине, Довженко. Вы пишете: «Революция для них — это и восстание детей против всевластия взрослых». Если благодаря революции они перестали быть бесправными детьми и получили «свободу выбора своей судьбы», кто тогда этот ребенок-жертва, переходящий из фильма в фильм?
— Ребенок — это и воспоминание каждого из них о своей детской травме, о своем изгойстве, и ощущение чистоты и одновременно абсолютной уязвимости — и, в силу последнего, это состояние, которое должно быть преодолено. Чтобы возродиться в новом качестве зрелого мужа, человек обречен умереть в прежнем — детском — состоянии, как оно ни прекрасно.

Кадр из фильма «Романс о влюбленных»
— Хотела спросить в конце, но спрошу сейчас, раз так пошел разговор. Почему вы так против нашего нового кино, например, фильма Бориса Хлебникова «Свободное плавание», ведь это прямой наследник кино 20—30-х? Ребенок-жертва, поиск отца, причем не Ленин и Сталин, как 90 лет назад, а куда менее опасные люди. Почему вы не принимаете эту модель в новом исполнении?
— Речь идет о том, что в классическом сюжете герой в конце концов понимает, что не нужно искать отца, а нужно самому становиться отцом. Это вообще мучительный сюжет, до которого наше кино дорастало, дорастало, дорастало, но так и не доросло. Оно способно только порождать все новых и новых «отечества отцов», якобы отцов, поскольку больше всего боится взрослеть, брать на себя ответственность… Отсюда такой ужас при виде своих детей. Я помню, как меня давным-давно восхитило в «Романсе о влюбленных» то паническое выражение на лице Киндинова, когда он смотрит на своего родившегося ребенка. Потому что это, по сути, детская ревность. Они чувствуют себя как старшие дети при виде младших.
— Получается, что если завязывать историю нашего отечества на киноисторию ХХ века (а они завязаны как близнецы-братья), то патерналистское сознание возникло во многом благодаря Эйзенштейну и другим?
— Нет, оно идет из глубины русской истории. Другое дело, что соблазн растворения в целом без остатка велик в эту эпоху, особенно в 20-е годы, — и тут он идет от Серебряного века, как ни парадоксально. Так русская культура начала ХХ века пытается решить проблему личности: путем отмены проблемы. Пресловутая «соборность». Недаром, по воспоминаниям Надежды Мандельштам, Вячеслав Иванов, один из столпов символизма, искренне удивлялся: почему большевики не хотят с ним сотрудничать — ведь он тоже за соборность. Знаменитые строки Маяковского: «Единица — вздор, / Единица — ноль» — они ведь отсюда, из Серебряного века, как ни парадоксально. Равно как и поэтика Вертова, например. Но куда важнее, что этим пафосом полного растворения человека в коллективе наше кино никогда не исчерпывалось. Напротив — по мере движения к нашим дням ощущение ценности отдельной человеческой жизни становится все острее — и в том числе у многих из поколения, пришедшего в 20-е: Козинцев, Ромм, Калатозов… А вот для самой системы необходимо задержать сознание «человеко-единиц» даже не на детской, а на подростковой стадии, когда они еще не ощущают ценности своего индивидуального «я» и можно легко внушить, что ценен он только в стае, в некоем целом. Для нас это характерно.
— Мы снова и по-прежнему подростки?
— Да! Именно это сейчас и страшно. Но это полбеды. Самое страшное сейчас (и почему я ненавижу нынешнее кино) состоит в том, что мы впервые за три столетия опять лишились образа будущего. Не самого будущего, конечно, — мы существуем в истории, история, время так или иначе идут вперед — но мы лишились именно образа будущего. Мы не можем себе представить иной мир. Мы ощущаем себя в этом вечном квазинастоящем как в тюрьме. Это комплекс человека, сидящего в замкнутом пространстве. Причем когда его убедили, что ничего за пределами этих стен уже нет. И это так давит на мозги, так разрушает личность. Нет ничего нынешнего, есть еще какие-то тени в окне, которые нам выдают за наше прошлое, будущее, но это же тени, в них никто не верит. И мы обречены общаться с сокамерниками — и только! В чем альтернатива? Ощущение истории. Для меня один из самых важных моментов этой книги… Все эти люди ведь живы для меня! Это просто другая форма существования! Они все живые, понимаете? И я с ними общаюсь, и мне гораздо интереснее с ними общаться, чем, увы, с большинством окружающих! И любой человек, живущий в истории, всегда обретает гораздо большую возможность, более широкие возможности для общения. История несет спасение.

Кадр из фильма «Радуга»
— Создается впечатление, что в процессе изучения истории страны, истории кино и каждого отдельного фильма вы узнаете себя, так же как, узнавая себя, узнаете историю. Что-то подобное происходит и у кинематографистов, о которых вы пишете. Может, это самый верный способ общения с историей — пропустить через себя?
— Ну, здесь две вещи. Во-первых, я вырос на этих фильмах. Я помню, как в десять лет я рыдал, впервые увидев «Броненосец Потемкин». Я рыдал над потемкинской лестницей, хотя ничего тогда понять не мог. Две картины, увиденные впервые в десять лет, потрясли меня одним и тем же. Детской жертвой. «Броненосец Потемкин» и «Рваные башмаки» Барской с их жутким финалом.
Во-вторых, история меня интересовала всегда, и именно так: что было до меня? Вот меня нет, а это все есть — как это может быть? Если меня не будет, значит, это тоже все по-прежнему будет? В 17 лет меня восхитила фраза Олеши «Да здравствует мир без меня». Это еще потому, что мы были поколением «не пришей кобыле хвост», которое зацепило самый краешек «отпели» в ранней юности, а дальше… Мы сильно, очень сильно сомневались в реальности собственного существования, и окружающая реальность постоянно подпитывала наши сомнения. Мир вокруг был гораздо реальнее, чем мы сами.
— Вас не обвиняли в том, что вы субъективны?
— Однажды один студент на Высших курсах дверью хлопнул, когда я рассказывал им про «Радугу» Донского, про ангельское воинство, спускающееся с неба, почему они в белых халатах. Студент возмутился: все это вы придумали! Я тогда так опешил, что даже ответить ему не смог. Но все просто: если снег так работает в этой картине, снежная белизна как мотив испытания, то, естественно, должна появиться рифма. К тому же кто спускается с неба?
Фрагмент документального сериала Марианны Киреевой, Наума Клеймана и Евгения Марголита «Антология российского кино»
Я существую как Чаплин в «Пилигриме»: одной ногой в той эпохе, другой — в этой. Это естественно, я той, советской, сформирован очень, конечно, специфическим образом — с комплексами и тоской. Я ни за что бы не вернулся туда, даже если бы сказали — вернем молодость, давай обратно в советские времена! С другой стороны, я был непосредственным свидетелем всего этого: я помню премьеры «Операции Ы», «Кавказской пленницы», я помню, как к нам в Ворошиловград приезжали друзья из Москвы и рассказывали, закатывая глаза, что они смотрели «Андрея Рублева», проникнув во ВГИК через окно уборной, и мне потом снился этот фильм, хотя я его не видел. Мне снились сны про Рублева и про кино, которого не было.
Но я оформился, почувствовал себя взрослым, когда все это уже закончилось. И здесь есть параллель с моими героями. Слава богу, что началась эта перестройка и все перевернулось. Я был невостребован со своими этими знаниями, с кандидатским дипломом — напрочь. А тут прошел год-полтора — и я стал более чем востребован. Потому что я занимался ненужными в советское время вещами, а эти ненужные подробности оказались в новую эпоху наиболее ценными, начиная с истории с «Изъятым кино» (справочник Евгения Марголита и Вячеслава Шмырова, вышедший в 1995 году, за него Марголит получил приз российской кинопрессы как киновед года. — Ред.). Что это было такое? Лет с 12 одним из самых любимых моих чтений стал зелененький госфильмофондовский каталог (тогда трехтомник) «Советские художественные фильмы». Я сначала ходил в магазин и там читал. Эти названия! Особенно 20-х годов — они так ласкали слух! Как гимназистам из времен чеховских «Мальчиков» ласкали слух всякие Монтигомо — Ястребиные Когти и дебри Борнео Майн Рида.
— История кино как путешествие? История географических открытий?
— Именно. Отдаленные места географической карты! Белые пятна! И я потом очень удивлялся, когда натыкался в других фильмографиях (до сих пор, признаться, любимое чтение) на упоминания фильмов, которых не было в госфильмофондовском каталоге. Тогда появился этот интерес к тому, что не вошло в официальную версию истории кино.
Вот меня нет, а это все есть — как это может быть? Если меня не будет, значит, это тоже все по-прежнему будет?
— Как складывались «Живые и мертвое»? Повторяют ли они «маленькую книжку» «Советское киноискусство. Основные этапы становления и развития» 1988 года?
— Естественно, в новой книге остались какие-то соображения оттуда, но ничего из текстов не вошло и войти не могло. В 88-м я очертил для себя пространство истории советского кино от зарождения до середины 80-х годов. Выстроил модель по своим тогдашним представлениям. Больше всего мне тогда помог Бахтин, «Творчество Рабле».
— То есть вы во главу угла поставили бахтинскую карнавальность. В «Живых и мертвом» карнавальность — только одна из возможных интерпретаций. Почему?
— Двадцать лет назад я был один, сейчас другой. Когда я закончил ту книгу, у меня не было детей. А когда я закончил эту, у меня двое. А что может быть более значимым подтверждением реальности твоего существования? Потом, если ты все время занимаешься одним и тем же предметом, то, меняясь, меняешь свой предмет, а он, в свою очередь, меняет тебя. «Живые и мертвое», скорее, вырастают из моей диссертации, написанной в 70-х годах. Я был такой дикий, что, как оказалось, сказал в ней вполне живые, верные вещи. Я был необразованный, но готов был жадно поглощать информацию, которой со мной щедро делились друзья — а друзей в институтские и аспирантские времена судьба дарила мне замечательных. В те времена на меня сильнейшее впечатление произвели Бахтин и «Поэтика сюжета и жанра» Ольги Фрейденберг: сейчас уже этот труд не осилил бы, а тогда по дикости прочел и даже кое-что понял. В качестве «черного» оппонента оказался Вадим Леонтьевич Скуратовский, замечательный киевский культуролог: он прочел и сказал своему коллеге, моему знакомому: «О Довженко написал какой-то Маргит, из Ленинграда, прелестную юнгианскую работу». На что мой знакомый ответил: «Во-первых — не Маргит, а Марголит. Во-вторых, не из Ленинграда, а из Ворошиловграда. А в-третьих, он твоего Юнга и в глаза никогда не видел» И все было чистой правдой. А когда десять лет спустя, в 89-м, мне попал в руки Юнг, я понял, что это и вправду мое.
Фрагмент документального сериала Марианны Киреевой, Наума Клеймана и Евгения Марголита «Антология российского кино»
— «Художники не осознают себя православными христианами, но код культурного пространства оказывается сильнее». Ваша книга обнаруживает еще один парадокс: советские кинематографисты и их фильмы, которые считаются вопиюще антиклерикальными, на деле оказываются едва ли не самым христианским в нашем кино.
— А знаете, когда я это понял? В 2007—2008 году я читал на Высших курсах, и одна слушательница спросила: почему у матросов «Потемкина» крестиков нет? И тут до меня дошло: откуда же у них крестики, если Он еще не пришел? Если Он еще только через 15 минут первым кликнет клич свободы, потом рухнет, раскинув руки, его поднимут на борт в канонической композиции Снятия с креста, если над его телом девушка безусловно иудейского типажа будет клясться, что отныне между нами не будет вражды, не будет ни эллина, ни иудея? В противовес — другой образ «Потемкина», священник, некая окостеневшая мертвая форма, где нет подлинной религиозной сути. Поэтому и крест у него в виде топора.
Они были гораздо более верующими людьми, чем представляется на первый взгляд. Это дети европейской культуры. А в ее основе лежит христианское сознание. И если ты обращаешься к ней как к целому, ты неизбежно выходишь на эту основу культурных образных моделей. Но они об этом задумывались. Только держали все это при себе. Понятно, например, что Марк Донской явно не отстаивал службы в храме Божьем и поклонов не бил… Зато я нашел в воспоминаниях одного редактора студии Довженко рассказ, с какой гордостью Донской уже в конце 60-х говорил ему, что кто-то из итальянцев написал: у Донского Бог живет не в храме, а на улицах, в народе. Как я подозреваю, это мог быть именно Росселлини, он был самый последовательный католик из режиссеров итальянского неореализма, и именно этими мотивами сближаются «Рим, открытый город» и «Радуга», мистерийно, а не просто фактурно. Клейман в своей лекции о «Бежином луге» вспоминает письмо, которое Эйзенштейн пишет своему брату на фронт, тоже Сергею, и вспоминает о святом, в честь которого они названы, о Сергии Радонежском. То есть там все было очень и очень сложно. Еще одна любимая моя история про Эрмлера и папу Иоанна XXIII, который сказал, что у Эрмлера «глаза святого». Он был первым римским папой, кто наладил отношения с Советским Союзом. Наверное, знал, как глазки у святых выглядят.
— В деталях прячется не только черт, но и правда. А вас не пугают странные сближения, не пугает, что сегодня вовсю используются коды советского культурного пространства? Как история с переименованием Волгограда, к примеру.
— Меня это злит, хотя я понимаю, откуда это и почему. У Козинцева в дневниках есть замечательная фраза о том, что история повторяется не только в виде трагедии и фарса, но и третий раз в виде халтуры. Идет пародия на империю, причем на николаевскую.

Кадр из фильма «Король Лир»
— В книге вы часто употребляете слово «утопия». И говорите, что каждый советский режиссер по-своему выстраивает свою утопию. Вас не остановила личность автора первой «Утопии»? Он писал об идеальном государстве и запрещал только атеизм, а потом жег еретиков.
— Да это мое слово, режиссеры его не употребляли. «Утопия» возникает в дневниках Козинцева в 60-е годы, когда он понимает, что последняя иллюзия оттепели рухнула. А я, может, слишком этим словом разбрасываюсь, но речь идет просто об идеале, об ощущении возможном, достижимом. Должно быть желание иного мира, иной жизни. Двумирие. Как я понимаю, оно свойственно сознанию религиозного человека. Есть этот мир, и есть мир иной.
— А если бы одна из тех утопий, которые мы видели в кино, осуществилась, были бы счастливы авторы, были бы счастливы мы?
— Любая утопия тем и прекрасна, что она неосуществима и что к ней надо стремиться. О том, каким кошмаром становится воплощенная утопия, сказал Эйзенштейн в «Иване Грозном», где царь земной принимает на себя роль царя небесного. Но вариант «союза всех добрых людей» в том же «Потемкине» или «Катьке — Бумажный ранет» есть, и он-то все определяет.
— Вы верите в этот союз?
— Мне кажется, что если ты действительно этого желаешь во что бы то ни стало, не думая, осуществимо это или нет, ты испытываешь радость, восторги и наслаждение, и тогда это осуществимо. А если ты просто дублируешь окружающую квазиреальность, этим заниматься не надо. Весь ужас не в насилии и убийстве, а в том, что в каждом кадре видно, с каким отвращением это снимается. Радость заразительна. А отвращение отвращает. Повторю то, что недавно написал: сейчас кино напоминает перевернутый бинокль, предельное отстранение. А настоящее кино — это когда используешь бинокль по назначению. Чтобы приблизить и рассмотреть, вникнуть в суть.
-
28 августаОткрывается Венецианский кинофестиваль
-
27 августаНа конкурсе Operalia победила российская певица Романом Геббельса заинтересовалась московская прокуратура «Ляписы» записали первый альбом на белорусском Московские музеи останутся бесплатными для студентов The Offspring проедут по девяти городам России
Кино
Искусство
Современная музыка
Академическая музыка
Литература
Театр
Медиа
Общество
Colta Specials