pic-7
Варвара Малахиева-Мирович

«Ольга Леонардовна от меня неизмеримо дальше теперь, чем вот этот грузчик»

«Ольга Леонардовна от меня неизмеримо дальше теперь, чем вот этот грузчик»

Посмертные разговоры ВАРВАРЫ МАЛАХИЕВОЙ-МИРОВИЧ с Антоном Чеховым и Зинаидой Гиппиус

«И вот вижу, почему и мои тетрадки жалко сжечь. Пусть бледные, пусть неполные — но это отпечатки того, чем жила человеческая душа».

Автор этих строк Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович (1869—1954) принадлежала к той эпохе и тому поколению, которые представляли наиболее важным — поиск и осуществление себя на пути коммунистической или новой религиозной веры.

«Мы, я и сверстники мои, интеллигенты, — писала она в дневнике в 1934 году, — дети предрассветной, переходной, нет, не переходной, а переломной и при этом костоломной эпохи. И перелом этот, сокрушающий кости, может быть, отменяющий их во имя нового органического строения души, прошел через так называемых декадентов — Брюсова, Сологуба, Гиппиус, Добролюбова, Белого и др. Кто не был, как я, настоящим декадентом, все равно переламывал свои кости на “переоценке ценностей” Ницше и глотал змею “вечного возвращения”, т.е. бессмыслицы бытия и гордыни Кирилловского человекобога. Мы были не только раздвоены и обескрылены, как Ставрогин “Бесов”, мы были разтроены, разчетверены, раздесятеряны. Нам надо было соощутить в себе множество различных ликов и не сойти от этого с ума. Из них надо было создать себе свое новое “я”. Спасаясь от хаоса и в жажде самосозидания, люди бросались в “неохристианство” — Гиппиус, Мережковский, Эрн, Свенцицкий и т.д. В теософию и антропософию, как Белый; в сектантство, как Добролюбов. В “творчество из ничего”, как Шестов, путь которого роковой и страшный, но единственный реальный путь — к нему взывал самый жребий раздробления, сокрушения костей (ведь сокрушались кости не только своего “я”, но и всего мироздания). Никакая философия, никакая доныне установленная догма для видевших крушения “тысячелетних ценностей” не может быть спасительной до конца».

© Colta.ru

Свои дневники Варвара Григорьевна назвала «О преходящем и вечном» — в них она попыталась очертить как историю собственных поисков и заблуждений, так и своих многочисленных «сопутников». Вела она их непрерывно, почти каждый день (181 тетрадь), постоянно оглядываясь то на «Опавшие листья» Розанова, то на дневники Льва Толстого. Ее записи относятся к периоду с 1930 по 1954 год; самому безрадостному и трагичному времени в нашей истории. Они делались Варварой Григорьевной на закате ее дней (от 60 до 84 лет), и все это время она продолжала скитаться по московским углам, любила, разочаровывалась, воспитывала детей своих друзей, страдала и молилась за исчезающих в тюремных норах близких, готовилась к смертному часу.

На страницах дневников своеобразные некрологи, очерки, воспоминания или же поденные записи с именами Льва Шестова, Елены Гуро, Анатолия Луначарского, Алексея Ремизова, Аллы Тарасовой, Даниила Андреева, Евгения Лундберга, Льва Толстого, у которого она брала одно из последних интервью, и многих других известных и неизвестных людей, чьи образы иногда кажутся абсолютно непохожими на те, которые мы привыкли видеть в мемуарной литературе. Многих из них она называла «мучениками Истории», считая необходимым сохранить в своих тетрадях память о них.

В.Г. Малахиева-Мирович владела большинством литературных и педагогических профессий; поэт, переводчица (наибольшую известность приобрел ее перевод с М. Шиком «Многообразия религиозного опыта» У. Джеймса, М., 1910), автор многочисленных театральных рецензий, редактор отдела «Русской мысли» в 1909—1910 годах, воспитательница в богатых киевских и московских домах, автор разнообразных детских книжек.

Публикуемые отрывки — ироничные «диалоги с мертвыми» — Зинаидой Гиппиус (В.Г. , вероятно, получила ложное сообщение о ее смерти в эмиграции) и Антоном Чеховым, жанр, часто возникающий на страницах ее дневников.

Наталья ГРОМОВА

Дневники Варвары Малахиевой-Мирович выйдут в свет в конце 2013 года. Книга стихотворений Малахиевой-Мирович «Хризалида» только что вышла в издательстве «Водолей».

 

29 октября 1937 года. Ялта

Вечер (при короткой, моргослепой свече).

Были в Чеховском доме и в Ливадии. У Чехова, пока старая женщина заученным тоном и с такими же словами давала пояснения, я отошла в сторону и увидела стоявшего у дверей Антона Павловича. Вскинув пенсне, он пытливо смотрел на маленькую группу посетителей, разглядывавших мелкие вещи в его комнате. Я видела, что взгляд его, удивленный, недоверчивый, устремлен на молодого парня в заплатанном пиджаке, в грязных дырявых сапогах. Парень не знал, куда девать свои грубые, заскорузлые руки, и в лице его было робкое благоговейное внимание. И я увидала, что в недоверчивом чеховском взгляде засветилось глубокое, на растроганную благодарность похожее чувство.

— Вот когда он пришел ко мне. Признаться, я этого не ожидал, — тихо проговорил он.

Неужели у вас не было веры в то, что он к вам придет? — спросила я.

— Нет, — ответил он грустно и просто. — Я и сейчас не понимаю, как это случилось. Я верил, что через двести-триста лет он придет к Пушкину, к Гоголю, к Толстому. Но ко мне, к «нытику», писателю безвременья, автору «Дяди Вани», «Трех сестер» — кто бы мог ожидать этого визита.

Это могла сделать только та «здоровая буря», о которой вашими словами написано вон там, над вашим письменным столом, — сказала я. Он поднял брови, вопросительно поглядел на меня.

Я говорю о революции. Разве по ту сторону, где вы теперь, ничего не слыхали о 17-м годе?

Он улыбнулся милой чеховской улыбкой.

Вести этого порядка не доходят туда.

— Но вы сами, когда здесь бывали, разве ничего не слыхали о Великой Октябрьской революции?

— Я здесь, за тридцать три года после моего отсюда отъезда, первый раз, — задумчиво сказал он, — и в том, что я здесь, виновато ваше свойство ощущать нас, потусторонних, так живо, как если бы с нами этого перехода не произошло. Так вы говорите, через 13 лет после моих похорон разразилась буря? Двадцать лет тому назад. Почему же этот парнишка до сих пор не вымылся, не приоделся? Разве буря, которая принесла его в мой кабинет, не дала ему ни штанов без мозаики, без латок, ни другой обуви, кроме этих опорков?

— Буря дала ему Днепрострой, Магнитогорск, Беломорканал, аэропланы, танки, комбайны — всего не перечислишь. Его штаны и опорки — частный случай, заплата на старом платье, пока не сошьют нового.

— Верю, что все это так, — но тут я с медицинской точки зрения: такой обувью, такими руками он разносит микробов… Да и у него самого вон глаз гноится. И вытирает он его чуть не половой тряпкой. Я очень рад, что Ольги Леонардовны нет: она бы не дала ему тут и трех минут с моей биографией знакомиться.

— Как странно вы произнесли ее имя. И эти слова: я очень рад.

— Вас это удивило? У нас, потусторонних, есть привилегия быть без оглядки искренними. Ольга Леонардовна от меня неизмеримо дальше теперь, чем вот этот грузчик. И как бы выразиться помягче? Ни на что мне не нужна.

— Скажите (вы теперь это знаете): разве можно так, точно губкой на классной доске написанную фразу, стереть то, где мы были счастливы или несчастны, где тосковали, мучились, любили?

— Все зависит от того, — сухо сказал он, — о чем тосковали, как любили. Там, где была затронута чувственная природа человека и к ней он как-то пристегнул свою мечту — эта мечта сама собой отстегивается, когда разрушается носитель чувственности — тело.

© Дмитрий Шаховской

— А по-старому пережить то, что вас пленяло и радовало при жизни, — теперь, когда вы зашли сюда, вам бы совсем не хотелось?

— Это коварный вопрос. Вы хотите заглянуть раньше времени туда, где скоро увидите, в чем дело. То, что пережито, мы уносим с собой на веки веков, но оно очень меняется, приобретает совсем иную форму, иное значение. Больше я сказать не могу. И вы, пока не наступил ваш срок, все равно этого не поймете.

— Но, если можно, скажите мне о том, прежнем, когда все это имело понятную для нас форму, — какой представилась вам жизнь, ваша жизнь, когда вы длинным зимним вечером сидели в одиночестве вот в этой комнате у камина?

Он прищурился, как бы вглядываясь в огонь, и губы его чуть дрогнули.

— Вот если уронить уголь довольно яркого и жаркого свойства в неглубокую лужу, он долго шипит, прежде чем погаснет. У поэтов — это стихи. У прозаиков — проза. Все вместе — жизнь. Вместе, хочу я сказать, с геморроем, с письмами к Ольге Леонардовне, с мушками, с боннами, с хрипами.

— Вы всегда помнили о вашей болезни?

— Когда не ворочалось чугунное ядро, называемое процессом творчества (придумал же кто-то, что творчество — крылья!), когда отступали от меня все мои персонажи, я говорил себе: что бы там ни было, ты приговорен к смерти, казни посредством удушения.

— А все друзья ваши во всех воспоминаниях, какие появились о вас в печати, пишут о вашей неизменной душевной бодрости, об участливом, активном отношении к людям, о ровности настроения, о не покидавшем вас до конца юморе.

— Бодрость. Участие. Юмор. Гм. Да, юмор. Ну что ж? Так все и было. Но это между нами — фиоритуры органиста, на этих, знаете, черных, басовых, гудящих нотах в органе, когда играют Реквием Моцарта. Кстати, вы любите Реквием? — спросил он неожиданно.

Я ответила, что люблю больше всякой другой музыки.

— Я так и думал, — сказал он. — И кладбища, верно, как и я, любите. Я куда бы ни приезжал, знаете, всегда на кладбище иду побродить. Там мы с вами и при жизни моей, теперь припоминаю, встречались.

Я сказала, что не помню, когда это было.

— Вы и не можете этого помнить, так как не знаете, как это происходит. Как встречаются человеческие души в музыке. И в тех чувствах, какие вызывают в них кладбище и смерть. Это постигается потом.

— Так как сегодня все можно у вас спрашивать, спрошу самое главное: был у вас страх смерти и не просто удушения, а того, что за удушением?

— Вы спрашиваете про скорлупчатое насекомое, которое бегает по стенам и стучит хвостом у Достоевского в «Идиоте». Когда это слушаешь и все время слышишь, это уже не страх, а что-то совсем особого порядка. Особенно если скорлупчатое насекомое мое бегает уже не по стенам, а по спине, по грудобрюшной преграде.

— Но ведь не всегда же оно бегало, ведь были перерывы, спасались же вы от него хоть на какие-то часы или минуты.

Как там встречают андрогинов?

— Я говорю с вами, — сказал он с лукавой усмешкой, — так, чтобы удовлетворить ваше любопытство к внутреннему миру того Антона Павловича Чехова, который печатался в «Русской мысли» и в «Северном вестнике». А что я думаю теперь, я уже говорил вам, вы все равно это можете понять лишь частично и очень по-здешнему вашему, а не так, как это понимается у нас, по ту сторону. Однако мне пора уходить. Наш диалог на этом кончается. Какой большой стал за 33 года моего отсутствия этот кипарис, что у окна!

— Вы любили это дерево?

— Так себе. Я больше березу любил.

— Из ваших книг я вижу, что вы не полюбили южной природы, хотела бы я знать, что вас от нее отталкивало?

— Яркость. Я же — певец сумерек, разве вы не знаете. И декоративность, нарочитость какая-то. Посмотрите на этот садик. Если бы вы знали, до чего он мне в свое время надоел — сплошная бутафория. Хоть бы подорожник, хоть бы крапива откуда-нибудь из-под гравия выползли… Я, знаете…

Стучащий голос старухи, водившей группу посетителей, вдруг ворвался в мои уши и заглушил слова Антона Павловича. И на том месте, где он стоял, улыбалось мне дружелюбно, насмешливо прищурившись, лицо его портрета.

 

3 декабря 1940 года

 

На днях узнала в одном доме о двух смертях: Зинаида Гиппиус[1] и Любовь Дмитриевна Блок (Менделеева — жена Блока).

Зинаида Гиппиус вошла ко мне в пажеском костюме — короткие штаны на длинных ногах, о стройности которых говорил в свое время «весь Петербург», в черном бархатном берете на великолепных пепельно-золотых волосах. Высокомерный, кокетливый, иронический андрогин. Шевельнулось пустое любопытство:

Как там встречают андрогинов?

Она смерила меня бледным взглядом твердых юношеских глаз — насмешливо и презрительно:

— Где это «там»? Вы говорите о небе монахов Троице-Сергиевского посада?

— Нет, о вашем — когда вы были неохристианкой.

Встал ее образ в белом хитоне с черным крестом на груди. И рядом с ней в таком же хитоне и такая же величественная Зинаида Аннибал (жена Вячеслава Иванова). И мефистофельский смех Лундберга:

— Когда я увидел их, мне «стало так неприлично».

— Неохристианство? Да. Было и это, — сказала она, отвернувшись от меня с задумчивым видом.

Перед нами оказалась в воздухе какая-то перекладина, и она села на нее с картинной грацией, закинув ногу на ногу. В руках у нее очутился изящный золотой портсигар. Она щелкнула его крышкой, потрогала перламутровым миндалевидным ногтем тонкие душистые пахитоски и со вздохом закрыла.

Я поняла, что там, где она теперь, нет места куренью. И стала она похожа на 16-летнего гимназиста, которому запретили курить. И на юную мечтательную девушку, которой ни к чему эти панталоны. Жалость и симпатия, прихлынувшие к моему сердцу, заставили ее обернуться и посмотреть на меня доверчиво.

— Вы зачем, собственно, меня позвали? — спросила она. — Я вам никогда не нравилась. Вы не верили в мою искренность.

— А разве вы были искренны?

— Всегда. То, что вы называли моим кокетством, ломаньем, позой, — было моей искренностью. Я не могла проявлять себя иначе. Есть люди, которым для общения необходимы маски или хоть грим.

— Ложь вместо правды?

— Человек, если он не примитивен, тонок и неглуп, сумеет разобрать, где правда, где ложь. Ложь только переодеванье хороших знакомых в маскарадный костюм, как во время карнавала.

— А зачем же карнавал?

— Боже мой, вы еще спрашиваете! От скуки. От серости жизни, конечно. От мертвости ее.

— Вы оттого так и любили смерть, что ощущали себя уже как бы умершей? (Прозвучали во мне, как далекая музыка, ее стихи петербургского моего периода:

 

Полуувядших лилий аромат

Мои мечтанья легкие туманит,

Мне лилии о смерти говорят,

О времени, когда меня не станет.

Мир — успокоенной душе моей.

Ничто ее не радует, не ранит… и т.д.)

 

Она услышала во мне эту свою музыку. Лицо ее нежно порозовело, поголубели бледные глаза.

— Разве, по-вашему, это неискренно? — с живостью спросила она.

— Искренно, как и все, где вы говорили о смерти. И как большая половина ваших стихов. Мы говорим сейчас о лжи. Вы сами начали одну из страниц дневника своего словами: я — лгунья. Вы утверждали: кому нужна о нас правда. Вам казалось, что хорошо и даже почетно быть Протеем. Вот об этом карнавальном тоне — не в стихах, а в жизни, о позировании и стилизации себя в области идей вспомнила я, когда спросила: разве вы были искренны?

У нее опять стал отроческий вид первой ученицы, наивно-серьезной и внимательной.

— Я искала. Как и вы. Как все мы в ту эпоху. И подобно Ставрогину у Достоевского, когда мы говорили, что верим, мы не верили, что мы верим, а продолжали искать. Мы были слишком динамичны.

— И, может быть, недостаточно глубоки?

— Куда углубляться без корней?

— А там, где вы теперь, есть куда пустить корни? Или надо вернуться в прошлое, пережить его по-новому, сделать его настоящим…

— Довольно, — сказала она. — Вы забираетесь в посмертную область, где вы ничего не поймете, пока не попадете туда, и о которой у нас с вами нет общего языка. Вот вы спросили про андрогинов: где они? Точно есть что-нибудь значительное в том, что я целовала Аньес и мучила Аньес в то время, как вы целовали своего Ивана или Петра. Важно — как это было и к чему привело. Но об этом я… ничего не скажу, — прибавила она высокомерно. — Мы с вами не друзья. Вы меня никогда не любили. А я вас просто не замечала, хоть припоминаю ваше лицо как чем-то знакомое. Встречались два-три раза на каких-то раутах в Питере, не правда ли?

— Да, если можно назвать это встречами. Ни вы моего, ни я вашего лица не увидали, и не родилось у нас желания разглядеть друг друга по-настоящему. И, признаться, мне странно, что вы сейчас появились в моей орбите.

Она улыбнулась насмешливо.

— Вот как! Я — в вашей орбите? Не лучше ли было бы сказать, что вы вошли в мою орбиту, предъявив четыре строчки вашего стихотворения:

 

Язвит меня печать познанья,

Твоя мятежная звезда.

Как ты в ущербном мирозданье,

Не утолюсь я никогда. (С чем обращались вы к Светоносной Деннице, то есть к Люциферу.)

 

— Разве достаточно общности одной какой-нибудь темы, чтобы упокоенный поэт покинул загробную обитель свою и явился к другому, которого он совсем не знает?

Она поглядела на кончик своей длинной узенькой ноги в пажеском башмаке с пряжкой. И покачала им, любуясь его изяществом. Она продолжала и здесь гордиться «мучительным следком» своим (слова Достоевского о Полине из «Игрока»).

— У нас с вами контакт, которого раньше мы обе не знали, — нехотя заговорила она. — И он в гораздо более широкой области, чем стихотворные наши темы. Это — смерть. Мое и ваше к ней отношение. То, как вы некогда читали мои строчки про снег — «…И падают, и падают… К земле все ближе твердь… Но странно сердце радуют безмолвие и смерть». И когда вы услыхали о том, что я перешла через этот порог, — все, что вы слышали через мои стихи о ней, прозвучало в вас и вызвало ответную музыку. Она действует как заклинание. И вот я пришла. Но у нас мало общих струн. И говорить нам больше не о чем, и я ухожу.

— Куда? — спросила я тихо.

— Куда скоро придете и вы. И быть может, мы там встретимся, чего я при всем моем к вам равнодушии не желала бы для вас. Ибо это область, где происходит движение по утомительно широким кругам спирали при очень малом ее развороте кверху.

— Разве движение там зависит не от нас?

Она усмехнулась и покачала головой.

— Там все совершается начиная с того размаха, темпа и ритма и в том направлении, в каком дано здесь. Линия движения, которая создается скепсисом и духовной ленью, нескоро может настолько сжаться, чтобы, приблизившись к своей вертикали, вознестись кверху, как исповедание мучеников.

— Что значит «нескоро», если там времени нет?

— Это вы из Апокалипсиса почерпнули? Это там сказано об эпилоге. А нам с вами еще много предстоит действий и картин и много сроков — в почтенных цифрах триллионов и квадриллионов.

Молнией промелькнула ее андрогинная улыбка, бледно бездонно проголубели, рассеиваясь в воздухе, глаза, и пугающее душу пространство задрожало между нами мириадами созвездий.

 

Текст подготовлен Г. Мельник. Печатается в авторской редакции.

 


[1]
Эти сведения были неправильными. Зинаида Гиппиус умерла в Париже 9 сентября 1945 года. А Любовь Дмитриевна Менделеева за год до этой записи — 27 сентября 1939 года в Ленинграде.

 

новости

ещё