pic-7
Денис Ларионов

Василий Ломакин: «Стихи возникают без участия сознания»

Василий Ломакин: «Стихи возникают без участия сознания»

Лауреат Премии Андрея Белого 2012 года рассказал ДЕНИСУ ЛАРИОНОВУ о своих отношениях с Архичитателем


Ваш сборник «Русские тени» открывается циклом «СССР», создававшимся в 1985—1990 годах. В 1991 году вы уехали в США. Чем для вас были эти (1985—1991) годы? 

— Моей жизнью, молодостью. Я работал в МГУ по своей специальности (молекулярная биология) и предавался невинным развлечениям, не испытывая нужды в деньгах и не имея бытовых забот и обязательств. Некоторые истории из той жизни, дающие общее представление о ее стиле, даны (в сильно беллетризированной форме) в воспоминаниях моего друга, поэта Сергея Белорусца.

Почему молекулярная биология? 

— В 70—80-е гг. была в науке прорывным направлением, вроде квантовой механики в 20—30-е гг.

© Василий Ломакин

Каков был ваш круг чтения в это время?

— Журналы («Новый мир», «Знамя», «Звезда», «Дружба народов», «Октябрь», «Наш современник», «Даугава», «Родник»).

Пушкин;
Баратынский;
Фет;
Некрасов;
Анненский;
Блок;
Хлебников;
Мандельштам;
Заболоцкий.

Предлагали ли вы свои тексты для публикации перестроечным изданиям? Или по каким-то причинам это было для вас невозможно? 

— Во времена перестройки, как и до нее, публикация в центральной печати была невозможна для человека с улицы. Первая публикация обычно требовала протекции статусного советского литературного деятеля и была своего рода венцом социальных усилий и маневров «молодого писателя». Я по своей природе на такие усилия неспособен.

С кем вы общались; в каких, так сказать, вращались кругах?

— Основу составляли мои одноклассники и однокурсники. Одноклассники были детьми средней интеллигенции, чекистов и советских работников искусства с «Аэропорта» и «Беговой»: характерная для тогдашней Москвы смесь. Состав однокурсников на химическом факультете МГУ был более демократичным.

Боюсь показаться наивным, но все же задам эти вопросы: что вас заставило уехать? Что было определяющим в принятии данного решения? Насколько болезненным был ваш разрыв с Россией? 

— Было понятно, что скоро науки в России не станет, а в этом была моя жизнь, и я хотел продолжать работать, как-то в науке осуществиться. Правда, из этого мало что вышло.

Эмигрантская жизнь избавила меня от иллюзий, показала условность тех самоутешительных баек, что мы сами себе рассказываем и чье содержание считаем своей личностью. В новых условиях мне предлагалось свойства личности немедленно на деле подтвердить или признать их отсутствие. Все это было очень больно, но зато я узнал о себе много нового.

Насколько можно понять, оказавшись в Америке, вы не спешили сблизиться с контекстом русской эмиграции — в частности, литературной его частью. Изменилось ли что-нибудь за эти годы?

— В Америке русские «профессионалы», к которым я принадлежу, не сбиваются в диаспоры, не нуждаются в групповой социальной поддержке и взаимном груминге; в этом они ничем не отличаются от своих коллег из Западной Европы.

Из поэтов русской Америки мне более всего интересны прелестные Ника Скандиака и Анна Глазова, но я с ними лично не знаком. Особенное место занимает православный поэт и публицист Светлана Девятова, друг семьи и крестная мать моего сына.

Выше и чище русского слога, чем у Харитонова, я не знаю.

Появились ли в последнее время интересные вам авторы и институции, с которыми вы поддерживаете какие-либо отношения? Если нет, то чем продиктован статус «отдельно стоящего автора»?

— Я более десяти лет поддерживаю деловые отношения с Митей Кузьминым и Митей Волчеком, моими издателями. Что касается институций, я член Союза писателей Москвы. В последнее время никаких новых отношений не возникло.

Чем продиктован статус? Возможно, тем, что мне ничего не нужно ни от авторов, ни от институций: нет личного интереса в том, чтобы культивировать знакомства или искать корпоративной поддержки.

Чья поэтическая (или прозаическая, или публицистическая) работа в России и за ее пределами вам особенно близка? 

— По части поэзии я боюсь быть несправедливым. С тем же успехом, по-видимому, можно спросить старую приму, кто, по ее мнению, самая талантливая из молодых балерин. Я завидую белой завистью многим поэтам прошлого, а из ныне живущих мало кто заставляет испытывать такие чувства. В последний раз это были Лимонов («Где-то Наташечка / Под теплым мелким дождичком...»), Соколов («Газибо») и Гандельсман («Видение»).

Из ныне живущих прозаиков мне нравятся Сорокин, Пелевин, Галковский, Терехов, Рубанов и Гаврилов. Впрочем, по мнению Якобсона, литературное время может давать обратный ход, перемещая недооцененных авторов из прошлого в современность. В первую очередь хотелось бы среди них видеть Улитина и Харитонова.

А что для вас ценно в текстах перечисленных вами авторов? Ведь каждый из них, прощу прощения, целая планета, враждебная планете соседней: Галковский, Пелевин, Сорокин, Улитин, Харитонов, Гаврилов... Быть может, они составляют для вас некий «единый текст» по не совсем очевидному признаку? 

— Галковский, Пелевин и Сорокин действительно идут одним списком: это люди моего поколения, с прозрачной для меня творческой физиологией. Человеческие качества, приводящие в движение их прозу, мне знакомы как изнутри, так и по среде, в которой я вырос (см. выше), где они были представлены по отдельности и в разных комбинациях; из них нетрудно составить модель, например, Галковского. Когда читаешь этих авторов, вдруг начинаешь думать, что ты это сам написал, и даже понятно, почему и зачем. На таком фоне особенно ярко воспринимаются вещи неожиданные, нерукотворные. Некоторые из них продиктованы авторам как бы самой любовью: тема отца у Галковского, «Лошадиный суп» Сорокина, «Зал поющих кариатид» Пелевина.

Есть общее и у Улитина с Харитоновым, но не в физиологии, а в том, что дается подпольем. Возможно, и не только в этом. Различие их письма мне представляется в основном жанровым: вещи, написанные Улитиным без коллажа и шифровки, — например, «Хабаровский резидент» — вполне мог написать Харитонов (или его брат, окончивший ИФЛИ и от этого более рациональный).

Выше и чище русского слога, чем у Харитонова, я не знаю, его можно сравнить только с Зощенко и Платоновым. Теперь этой линии больше нет, ее носители умерли.

Названные вами книги Саши Соколова и Гандельсмана работают с проблемой памяти — культурной и личной соответственно. А по каким законам работает культурная память в ваших текстах?

— Мне трудно об этом судить. Сознательной установки на работу с культурной памятью у меня нет, вернее, она была бы бесполезна, так как стихи, за редкими исключениями, возникают без участия сознания и в готовом виде, а при редакции я стараюсь сохранить верность оригиналу. Получается, что если такие законы имеются, то не я их устанавливаю.

© Василий Ломакин

Несмотря на то что вы уже упомянули ряд имен, я бы попросил вас назвать философов, к книгам которых вы чаще всего обращаетесь.

— Я посмотрел недавно открытые файлы, и вот что вышло:

Агамбен («Homo Sacer»);
Бахтин («Вопросы литературы и эстетики»);
Барт («Нулевая степень письма»);
Батай (Избранное);
Бодрийяр («Политэкономия знака»);
Бланшо («Часть огненная»);
Вейль («Тяжесть и милость»);
Витгенштейн («Логико-философский трактат»);
Кроче («Эстетика как наука выражения»);
Лосев («Диалектика мифа»);
Пирс (Собрание сочинений).

В ваших текстах достаточно часто (нередко — в самый неожиданный момент!) возникает фальцет, поздравляющий «всех с началом учебного года» и убежденный, что «безумный эфир создал и меня, и Свету, и школу» (далее еще более пронзительно: «Мама плачет, а я не заплачу. / Папа пьет, а я не запью. / Я проживу иначе / Счастливую жизнь свою»). Оговорюсь, что подобная тематизация «детства» мне кажется прямо-таки враждебной потоку той мемуарной литературы, которую создают авторы, близкие вам по возрасту (тот же Гандлевский с его мнемоническими упражнениями). Детские голоса, внезапно возникающие в ваших текстах, — что они призваны сказать? Для чего они?

— В приведенном вами тексте дети с их голосочками, похоже, представляют собой гипостазированный Ужас и одновременно Радость осознания того, что нам свойственно умирать и рождаться; свежее удивление от обретения человеческой доли. В пользу такого объяснения свидетельствуют индуистские (карма) и паскалевские (безумный эфир) нотки. Не исключено, что высота голоса определяется тематически заданным возрастом «говорящего». С другой стороны, мои читатели слышат тонкий голос и там, где он тематически не мотивирован и стилистически не задан. Возможно, те элементы текста, что опознаются как монолог, но не могут быть приписаны фигуре автора/персонажа или такую фигуру конституировать (например, из-за абсурдности или нечеловечности содержания), по умолчанию звучат как фальцет или детский лепет. В любом случае к реальному детству и детям, какими мы их любим, это не имеет отношения. Целевого назначения я в голоски не вкладывал; впрочем, их можно телеологически осознать как осуществляющие эффект потусторонности и расчеловечивания фигуры автора.

Москва встречается в ваших текстах очень часто: начиная с первого стихотворения из цикла «СССР» вплоть до алеаторных композиций из книги «Последующие тексты». Как менялся ее статус на протяжении этих (почти) тридцати лет: как в вашем личностном восприятии, так и в авторской мифологии?

— Я в Москве родился и вырос, более тридцати лет жил в московских реальностях, через которые жизнь и воспринимал, а после эмиграции стал бывать в ней редко; при этом каждый раз очень заметны оказывались перемены; они становились проводниками травмы или предлогом для стихов.

Задача современной московской мифологии состоит в символическом освоении тайных связей между содержанием перемен и их материальными знаками на лице города. Поэзия позволяет решать задачу самым простым и легким способом, воплощая эти связи в слове, делая их доступными интуитивному познанию.

Возможно, мое эмигрантское восприятие перекошено и я вижу материальный знак ярче и больнее, но знаю о нем меньше, чем нынешний москвич. С другой стороны, я избежал общего для моего поколения социального унижения, не стал его объектом (жизнь поработала надо мной иным способом) и могу действовать в областях, запрещенных моим соотечественникам под страхом нестерпимой боли. При таких предпосылках возникает вопрос: как отличить «истинное» от пустого фантазма автора, не разделяющего с читателями опыта обращения со знаками современности, зато не знающего ограничений в поименовании? По-видимому, ответ один: что эстетически действенно, то и истинно...

Скажите, а каким вы представляете себе вашего читателя (если вообще думаете о нем)? Или, немного переформулируя, кто ваш идеальный читатель?

— Очень много думаю и его одного имею в виду, когда стараюсь сделать как лучше; именно перед мыслимым читателем стесняюсь возможной слабости, непредусмотренных коннотаций, разных видов культурной неадекватности и т.д. Эта фигура всегда со мной, но в виде идеального Архичитателя, каким его мыслил Риффатер; его социальные и антропологические очертания мне неясны.

Следующий материал Моцарт стареет

новости

ещё