Валерий Вотрин: «Достаточно разбудить того, кто видит сон, и мир закончится»
Прозаик, переводчик и редактор издательства «Водолей» беседует с ДЕНИСОМ ЛАРИОНОВЫМ о географии, литературе, истории и языке власти
Творчество прозаика и переводчика Валерия Вотрина — явление для современной русской литературы уникальное: в своих текстах ему удается соединить доступность изложения и тонкую игру с различными культурными источниками, сколь угодно удаленными друг от друга по времени (так, в интервью Елене Калашниковой он называет «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, Библию и «Улисс» Джойса в качестве основополагающих для собственной художественной эволюции текстов). При этом доступность романов и рассказов Вотрина не в том, что он помещает читателя в более-менее знакомый мир повседневности или надеется на пресловутое сопереживание, насыщая тексты разного рода общими местами. Скорее, он актуализирует присутствующие в сознании читателя мифологические конструкты, показывая, как собственный опыт становится опытом другого, как язык способен порабощать и даже уничтожать своих носителей. Данные вопросы требуют особой артикуляции, и, осмысляя катастрофический опыт современного человека, Вотрин предпочитает обратиться к насыщенной аллюзиями притче или, напротив, к холодному письму. Надо сказать, что радикальность претит Вотрину: он не стремится шокировать читателя какими-то неслыханными подробностями или разрушить ткань повествования. Несмотря на ряд общих мотивов с некоторыми «трансгрессивными» авторами — в первую очередь речь об антипсихологизме, — Вотрин, похоже, верит в возможность истории быть рассказанной.
Первые публикации прозы Вотрина можно обнаружить в журналах «Звезда Востока» и «Новая Юность» конца 1990-х годов. В то время издание служило площадкой для публикации инновативной прозы — там появлялись тексты Андрея Левкина, Евгения Лапутина и других. В этом контексте рассказы Вотрина прочитывались достаточно адекватно: его парадоксальная оптика могла напоминать как о европейской прозе второй половины XX века (на которую ориентировалась большая часть авторов «Новой Юности»), так и о некоторых региональных явлениях, таких, например, как метареализм. Недаром одна из публикаций Валерия Вотрина — отрывок из романа «Последний магог» — была снабжена предисловием чуткого ко всему новому Алексея Парщикова, выделившего аллегоричность и травматизм этой прозы. В 2012 году в издательстве «Новое литературное обозрение» вышел третий роман Вотрина «Логопед». Автор продолжает публиковаться как в бумажных, так и в сетевых изданиях.
*
Денис Ларионов: В ваших текстах довольно часто возникает ситуация, когда важная для героев граница преодолевается с легкостью, словно ее и не было. Именно это смещение является для них судьбоносным: как, например, для повествователя «Последнего магога», который «...встал, не дослушав Джованни до конца, и он очень удивился <...> Мне необходимо было поделиться с ними своими страхами, посоветоваться, узнать, чувствуют ли они то же. Я пошел к ним». Таким образом, ему удается совершить значимую (в контексте романа) перемену участи. Вы принадлежите к поколению (подозреваю, сколь проблематична для вас данная характеристика!), для которого подобное смещение является очень важным: вспомним пресловутое «проснулся в другой стране». Насколько это смещение, эта возможность побега (осмысленного уже постфактум) была важна для вас — как человека и как автора? Как, условно говоря, взаимообуславливали друг друга «литература» и «жизнь» — с самого начала вашего творческого пути?
Валерий Вотрин: «Перемена участи» здесь, безусловно, ключевые слова. Я уезжал из Ташкента в Бельгию вполне сложившимся человеком — 26 лет от роду, успев окончить университет и поработать на двух работах. До этого я жил медленной азиатской жизнью, дышал той же желтой пылью, что и все, кушал плов и не то чтобы ничего не понимал, а так, спал с открытыми глазами. Причем Ташкент мне всегда был чужд и страшен — это такой город без лица, один дым от шашлычных да памятник землетрясению 1966 года. А после 1991 года в нем и вовсе кончился воздух. Я сперва пытался хватать этот воздух жадными глотками, но он становился все более разреженным. Поэтому через какое-то количество лет я оказался перед границей, о которой вы говорите и которую действительно, видимо, приходится вновь и вновь пересекать моим героям. И ее и правда оказалось легко перешагнуть, а участь — переменить. Так я обнаружил себя в Бельгии (а мог бы с той же легкостью очутиться где-нибудь еще). Но эта вот легкость преодоления границы имеет оборотную сторону — ни в Бельгии, ни в России, где я сейчас нахожусь, ни, конечно, в Ташкенте, давно изменившем полузабытую топографию, я не чувствую себя на родине. Я апатрид.
Ларионов: Ваш последний роман «Логопед» и некоторые другие ваши тексты разворачиваются в некоем «нигде», достаточно изящно соединяя новейшие реалии и знаки прошлого и позапрошлого веков (как правило, позаимствованные из русских письменных источников). При этом в качестве судьбоносных для вас авторов и текстов («Рабле, Джойс и Библия» etc.) вы не называете ни одной русской книги. Насколько это принципиально? Не могли бы вы описать свои отношения с русской литературной традицией, сколь бы они ни были проблематичны? И, в рамках этого же вопроса, рассказать о своей редакторской деятельности в связи с «младшей линией» русской поэзии в рамках сотрудничества с издательством «Водолей»?
Вотрин: Когда вы говорите «русская литература», сразу представляются портреты на стенах школьного кабинета литературы. Лев Николаевич в лаптях, Антон Павлович в футляре, Федор Михайлович с топором… И эти лица меня действительно мало интересуют (хотя Гоголя и Салтыкова-Щедрина очень люблю). В литературном лесу мне всегда хотелось разглядеть подлесок и исследовать те дальние уголки, куда не всякий лесник забредет. Ремизов, Скалдин, Чаянов, Кржижановский, Лунц, Кондратьев — вот кто из русских писателей является предметом моего живого интереса. Именно такими недооцененными фигурами занимается «Водолей». Каждый год издательство выпускает по две, три, а то и больше книг поэтов, которых можно без сомнений ставить в первый ряд. Тем самым разрушается миф о том, что русская литература XX века полностью изучена. Только в прошлом году вышли собрания сочинений Владимира Корвин-Пиотровского, Григория Ширмана, превосходный роман «Щенки» Павла Зальцмана. Вот-вот выйдет потрясающая Варвара Малахиева-Мирович.
Происходит культурное насилие, но не над большинством — ведь это его язык приходит во власть.
С именем «Водолея» связаны два очень важных для меня события, происшедших в прошлом году, — вышел двухтомник Анатолия Гейнцельмана, русского поэта-эмигранта, родившегося в швейцарской колонии Шабо под Одессой, а умершего во Флоренции, затворника, всю жизнь писавшего практически в стол. Эту книгу мы с известным итальянским славистом Стефано Гардзонио готовили три года по прижизненным изданиям и материалам архива Гейнцельмана, хранящегося во Флорентийском университете. Другое событие — издание моего перевода поэмы английского поэта Джеймса Томсона «Город страшной ночи». Томсона прозвали «лауреатом пессимизма», а его поэма — я считаю ее одним из главных явлений европейской философской поэзии рубежа веков — дала толчок к созданию «Бесплодной земли» Элиота. Полного русского перевода поэмы до сих пор не существовало, так что по выходе книги я сам себя почувствовал литературным памятником.
Ларионов: При чтении вашего романа «Логопед» трудно отделаться от мысли, что имеешь дело с безжалостным взглядом на региональную ситуацию: при этом вы, избегая прямолинейности, предпочитаете культурные обобщения (и это, насколько я понимаю, принципиально?). Мир вашего романа существует по законам «вечного возвращения», законам «разделения и властвования» с их насилием и кастовым разделением. При этом причиной подобного разделения послужил язык, одновременно сложный (для исследователя) и простой (в повседневной речи). С одной стороны, так называемому простому человеку не всегда понятно, как вести себя в тех или иных обстоятельствах, а с другой стороны, он, этот «простой человек», делает выбор в пользу упрощенной версии, например, превращая Партию в Палтию. Если следовать логике вашего романа, упрощение является следствием, скажем так, незащищенности человека перед языком (который всегда дан и против которого не пойдешь), с другой стороны — исправление языка, за что ратует ряд ваших персонажей, не всегда продуктивно, но всегда травматично. Считаете ли вы, что подобная травма неизбежна и, быть может, даже необходима? Может ли человек быть в ответе за то, что от него никак не зависит? И что делать, если изменение языка (пусть даже благое) связано с насилием, тем более государственным?
Вотрин: Нужно помнить, что язык в романе — самостоятельный и страшный персонаж, паразит сознания. Это народный язык, персонифицированное просторечие, с помощью своих носителей продирающееся к власти. И это вовсе не метафора. Потому что и в реальности люди приходят во власть со своим языком. А если люди находятся во власти долго, то их язык становится нашим. Происходит культурное насилие, но не над большинством — ведь это его язык приходит во власть. Насилие совершается над меньшинством, носителями условно книжного языка. Но культура — не политика, в культуре меньшинство — всегда большинство, оно выступает хранителем письменного наследия, этого свода культурных законов. В романе это каста логопедов, призванных следить за чистотой языка.
В российской реальности тоже предпринимались попытки установить за языком государственный надзор — помните скандал с рекомендованными Министерством образования словарями АСТ в 2009-м? Я тогда как раз заканчивал роман и, помню, поежился от совпадения. Думаю, что всякая власть стремится говорить с народом на его языке. Это неплохо для власти, не всегда плохо для народа и в конечном итоге всегда плохо для литературного языка. Там, где народная речь пронизана воровским сленгом, этот язык неизбежно зазвучит с властных трибун. А поскольку слово, каждое слово способно нанести рану, оно и наносит — и конкретным людям, и всему телу книжного языка. Создается новое языковое поле — но оно создается не на пустом месте. Оно вытаптывается в литературном языке. Ретранслировала власть словцо «хотелки» — и оно проникло в газеты, книги и умы. На радость электорату.
Ларионов: Вы перевели довольно много англоязычной прозы и поэзии, причем в большинстве случаев речь идет об авторах, о которых более-менее широкому русскому читателю известно не то чтобы много. Что для вас значит — кроме постулируемого вами в интервью с Еленой Калашниковой стремления «обязательно быть первым» — обращение к таким фигурам?
Вотрин: Я в полной мере осознаю себя почтовой лошадью просвещения. Как правило, я берусь за перевод авторов, которых по-русски нет. В основном это важные авторы второго ряда, такие major minor authors. Раньше у меня были силы и время на перевод больших произведений — так я сделал великолепный роман Уильяма Герхарди «Полиглоты» (он, кстати, до сих пор ждет своего издателя), перевел поэму Томсона. Сейчас перевод пришлось отставить — за время работы над Томсоном у меня скопилась целая очередь из собственных произведений. Но когда-нибудь я планирую вернуться к переводу поэзии: есть на примете произведения и авторы, которых необходимо перевести.
Ларионов: В ваших текстах довольно часто возникают, так сказать, апокалиптические нотки: герои находятся в предвкушении всеобщего краха и особенно не сопротивляются этому. Мне представляется (поправьте, если это не так), что подобная проблематика связана с вашим интересом к мифологическим конструктам. Но в последнее время вы обращаетесь к более «рациональным» сюжетам. Угроза теперь таится в природе, причем в природе отдаленных участков планеты — туда стремятся ваши герои, (не) понимая, чем это для них грозит. Зная вашу специализацию, хотел бы задать вопрос о том, как вы рассматриваете так называемую экологическую проблематику, но не как профессионал, а как писатель (и где та тонкая грань, которая разделяет эти две ваши социальные роли)?
Вотрин: Эта грань есть, она неизменна, не так уж и тонка, но представляет собой скорее не водораздел, а проницаемую мембрану, причем чаще всего в одном направлении — из профессии в литературу. По профессии я экологический аудитор. Работа эта связана с частыми поездками, с инспектированием промышленных объектов. Понятно, что города, ландшафты, люди, производственные коллизии, наполняющие эти поездки, не могут не переплавляться в литературу, но никогда сюжет не приходит напрямую из жизни. Я же не соцреалист, чтобы из командировок привозить очерки о жизни нефтяников.
И экологической составляющей своих рассказов я, как хотите, не признаю. Я скорее представляю себе своих героев передвигающимися в сновидении, в неверном свете, в искривленном пространстве. И апокалиптический холодок разносится по этому пространству не случайно. Ведь достаточно разбудить того, кто видит сон, и мир закончится. Не природа таит угрозы, не мифологические чудовища поднимают головы, а просто сон оборвется, и настанет апокалипсис. И для каждого героя он будет свой, индивидуальный.
-
8 июляКатя Петровская получила премию Ингеборг Бахман
-
5 июляПарк Горького обзаводится библиотекой Новосибирская филармония начала продавать «персональные кресла» «Коммерсантъ FM» меняет главреда Обелиску из Александровского сада вернут исторический облик? Третьяковка покажет всю коллекцию Костаки
Кино
Искусство
Современная музыка
Академическая музыка
Литература
Театр
Медиа
Общество
Colta Specials