Александр Иличевский

Деньги как вдохновение

Деньги как вдохновение

Искусство корыстно только в той степени, в какой оно способно обеспечить свое существование, считает АЛЕКСАНДР ИЛИЧЕВСКИЙ




1.
Есть предположение, что Достоевский в 1862 году в редакции литературного журнала All the Year Round встречался с Диккенсом. Достоевский в самом деле был в Лондоне, и встречу с Диккенсом мог организовать Герцен, такой же страстный поклонник английского писателя. О встрече Федор Михайлович якобы сообщал доктору Яновскому в письме шестнадцать лет спустя. По его словам, Диккенс жаловался, что в нем трудно уживаются две стороны личности — хорошая и плохая. Но недавно это предположение о встрече было доказательно опровергнуто в английской монографии, посвященной двухсотлетию со дня рождения Диккенса (The Reception of Charles Dickens in Europe; Michael Hollington, editor). Скорее всего имела место фальсификация публикаторов письма, обнародованного в некоей казахстанской газете. Как бы там ни было, но онтологическая встреча двух писателей несомненна. Диккенс оказал влияние на Достоевского не только в его первых вещах. «Оливер Твист» (в России роман впервые начал печататься в 1841 году) — несомненный предшественник «Неточки Незвановой» (1848) — черпал силу нарратива в суровой школе нищеты и лишений, полученной в тюрьме Маршалси, где Чарльз навещал сидевшего за долги отца; на фабрике ваксы, где приходилось мыть склянки и наклеивать этикетки; в школе стенографии и в читальном зале Британского музея в Лондоне, где будущий писатель занимался самообразованием; на улицах и набережных, на рынках, в магазинах, судах, больницах, работных домах, приютах и трущобах. Образы Ставрогина и Настасьи Филипповны вполне рифмуются с характерами Стирфорта и Эдит Домби.

© Colta.ru

Знание жизни, полученное через преодоление невзгод, — топливо прозы Диккенса. Бедняки его в надежде на справедливость бегут не в Америку, в которой писатель разочаровался в 1842 году («Здесь все для доллара!»; «Здесь добродетель служит капиталу!»), а в Австралию. Чернышевский восхищался Диккенсом как защитником народа, карателем лжи и лицемерия, обличителем высших классов и их нахлебников — церкви, казначейства, адвокатуры, суда. В 1869 году в Бирмингеме писатель, доказавший в романе «Домби и сын», что в Англии богатство ценится выше добродетелей, сообщает читателям и to whom it may concern: «Моя вера в людей, которые правят, говоря в общем, ничтожна. Моя вера в людей, которыми правят, говоря в общем, беспредельна».

Автобиографический «Дэвид Копперфилд» (1849), где бедность не порок, стал важной вехой на пути писателя к роману «Наш общий друг» (май 1864-го — ноябрь 1865-го), в котором свалка — огромные кучи мусора — питает человеческую алчность, где процветают мошенники и царит власть денег. В романе место в парламенте оказывается предметом продажи, а высокопарный богач Подснеп — выразителем глубинных устремлений общества.

И в то же время влечение к состоятельности у Диккенса несомненно — и то выдуманное письмо, где он сообщает Достоевскому о своем надломе в духе Джекила и Хайда, в определенном смысле символично. Страдавший очень, по счастью, творчески продуктивной шизоидностью, Диккенс с юных лет был одолеваем тщеславием и самовлюбленностью — до эксцентризма. С детства травмированный нищетой и повинуясь честолюбию, он буквально загонял себя публичными выступлениями, например, страшно радуясь своей популярности и добытым в поездке по США 20 тысячам фунтов. Скорее всего натура его была расколота не только фантазией и реальностью (персонажи являлись Диккенсу везде и всюду, и порой он бежал от них в городскую толчею, где только и мог затеряться от голосов и окриков героев своих книг), но и отношением к миру материальных ценностей, бедностью и состоятельностью.

Вероятно, магия отрицания глубинного влияния денег сыграла свою продуманную роль. Деньги как главный подспудный вопрос часто оказываются немаловажным движителем пера, резца и кисти. И лично у меня нет уверенности в том, что он, этот движитель, достоин порицания. Если бы искусство не было оплачиваемо, оно бы не существовало. Погрязший в долгах и невыполненных заказах Микеланджело, бравший везде и всюду неподъемные по сметам заказы для своих титанических творений, составивших берега вечности, — вот символический образ отношений денег и художника. Искусство корыстно только в той степени, в какой оно способно обеспечить свое существование. Другое дело, что порой цена его высока. Иногда она превышает цену жизни.


2.
Первый американец, с которым мне довелось обмолвиться несколькими словами, ранним утром поднялся с газона The Panhandle Park* — парка близ Haight-Ashbury, района Сан-Франциско, служившего обителью Дженис Джоплин и ее цветочному воинству, и с промокшим от росы спальником в охапке нагнал меня быстрым шагом, чтобы стрельнуть сигарету.

Мы разговорились.

— Чем занимаетесь? — спросил я после нескольких затяжек.
I'm a bum,— ответил парень.
— Кто? — не знал я этого слова — bum.
— Человек, который не работает, чтобы путешествовать,— пояснил бородач, омраченный похмельем, и покинул мое бестолковое общество.

Сан-Франциско все еще стоял по пояс в тумане, викторианские домики тянулись вверх к эвкалиптовым зарослям парка «Золотые ворота», чуть левее горизонт полонил воспетый Грязным Гарри гористый, обвитый серпантином улочек Твин-Пикс, а вокруг на газоне там и тут под сенью деревьев, прикрывшись спальниками, одеялами, картонками, лежали личности, которых теперь я мог назвать bums.

Я хорошо узнал эту среду в свои первые два месяца в Америке (не написано об этой стране ничего более точного, чем одноименный роман Франца К. — писателя, никогда в Америке не бывавшего): тогда с меня еще не слетело бесстрашие, и я ходил везде, где мог дышать.

Я исследовал все зачаженные проулки и парадные улицы Turk, я входил, как в открытый космос, в полупустующие термитники, построенные по программе Кеннеди в 1960-е годы; в эти crack places не доставляют пиццу, сюда не приезжает неотложка, а похожие на астронавтов полицейские патрулируют окрестности в штурмовой экипировке: в бронежилетах и касках, палец на курке — именно в таком виде они однажды эвакуировали меня из-под обстрела галлюцинирующего придурка. Я разговаривал там с вежливым безносым негром, у которого края проваленного переносья были вымазаны какой-то мазью, источавшей ниточку запаха счастья, ведшего в детство: синтомицин.

Я бывал в местах, где толпа в ожидании социального пособия штурмовала бронированную стеклянную стену, за которой в панике метались зачумленные клерки. Помню, пьяная до бесчувствия проститутка, раскрашенная с живописной неумелостью Пиросмани, кемарила, время от времени срываясь со стула, и мне нравилось, сняв очки, подвергать ее близорукости, превращая в существо Боттичелли, — до тех пор, пока вдруг где-то рядом не захлопали выстрелы и стекло не покрылось снежками пробоин.

Видимо, только потому я остался в этих походах целым, что был подвижен как ртуть и притом нестерпимо сиял, подобно спирали вольфрама, запитанной полюсами любопытства и идиотизма: никто толком не успевал понять, как этот кадр здесь нарисовался, звери только открывали пасти, а я уже выскальзывал прочь из клетки.

Бездомные, бичи, bums — с ними я впервые познакомился в Америке: до той поры я жил в СССР, а там хотя бомжи и существовали, но были настолько вне реальности, что их наличие только подчеркивало их отсутствие.

Деньги — первая в истории общества виртуальная сущность.

Не знаю толком, откуда у меня это взялось (боюсь, не обошлось здесь без «Неточки Незвановой», «Девочки со спичками» и «Без семьи»), но лет до двенадцати слово «нищенка» вызывало у меня рефлекс обильного слезоотделения. Из реальных бичей помню только одутловатого безумца, вполголоса матерящегося и препирающегося с бесами в переполненном вагоне подмосковной электрички; с его пальто вдруг скакнула блоха, и прочь от него отпрыгнула тетка с авоськой, полной колбасы и апельсинов. Помню дородную нищенку, от которой мать моего товарища отделалась буханкой и вареным яйцом. Помню погорельцев в электричке, с ясными, ошарашенными лицами, которым все — без исключения — пассажиры выражали сочувствие и выдавали полные щепоти мелочи. И помню конокрадов, вдруг оглушительно появлявшихся в сумерках на улицах нашего подмосковного поселка: совхозные кони до смерти загонялись удальцами из табора, каждый год поздней весной подступавшего к Москве у Конева Бора — и кочевавшего прочь от милиции вдоль границы 101-го километра. Цыгане (впрочем, не все из них были цыганами: разнородный полууголовный люд пополнял их ряды) — эти гикающие всадники, эти духи неприкаянности и скитаний, иррационально дикие на фоне тотальной исторической оседлости, — нагоняли на пионеров, комсомольцев и тем более обывателей тревогу и жуть похлеще майн-ридовского всадника. До сих пор в ушах стоит бешеный грохот галопа по асфальту — плюс то немыслимое запретное своенравие, с каким ржущая лошадь поднималась на дыбы: как раз тогда я почуял, насколько хтоническое существо конь и почему в словаре «кошмар» — nightmare — есть «ночная кобыла»...

В конце концов я вернулся из Америки, из страны, где каждое утро бездомные, разобрав пакеты со жратвой из рук бойцов «Армии спасения», тут же забивают урны всем, что не содержит мяса. А вернувшись, первое, что обнаружил: почти все население моей родины стало бездомным. А как еще характеризовать народ, чье коллективное сознание было изгнано из родных мест, из дома мифа? Тотальное обнищание, лишения — все это еще полбеды, хотя я никогда не забуду поселок Камешки во Владимирской области, остановленный текстильный комбинат, полная безработица, пасмурный октябрь, ветер, панельные пятиэтажки, кромешные потемки, нет уличного освещения, обдолбанные подростки в подъезде, меня угощает обедом учительница литературы местной школы, училась вместе с Веничкой Ерофеевым, вся светится, вспоминая; обшарпанные обои, в доме шаром покати, и вот этот порционный кусочек жесткого мяса в жидком вкусном борще до сих пор стоит у меня в горле.

Нищета — это не вся беда. Страна, которую покинул ангел-хранитель, где плотность населения ниже, чем в Сахаре, напоминает сейчас чеховский Сахалин, этот сухо задокументированный мрак. Саму страну еще следует нащупать, собрать — как ощупывает солдат свое тело после контузии. И если невозможно отстроить страну, то ее необходимо хотя бы осмыслить.

Бездомный неизбежно становится героем (вопреки всем репрессиям рынка), поскольку его порождает время и, следовательно, плоть времени — сам язык. И я бы классифицировал государственный строй по частоте встречаемости и степени брутальности сюжетов: от разорения и переезда в «дом на колесах» до освобождения от бремени владения нефтяными полями, перевода на нары и пропития квартиры. Одно время у меня была идея замерить такие параметры благосостояния народонаселения, как время жизни пустой бутылки на панели и средняя длина окурка, брошенного в урну у метро. По совокупности этих наблюдений вполне можно прийти к выводу, где именно находится государственный строй на тернистом пути от потребительского капитализма к капитализму производительному.

Любой человек на поверку не то что бомж, но бедолага. В том, что вся энергия цивилизации устремлена к преодолению несчастья, есть отчетливая тупость, как в случае с обращением вспять рек; впрочем, формулировка «Христос терпел и нам велел» есть инструмент деспотизма. Если слишком энергично бороться со страхом смерти, то не останется сил жить. С несчастьем же проще совладать, если извлечь из него смысл. Кто-то никак не может оправиться от изгнания из детства, кто-то одинок или несчастлив в семье, кто-то просто одинок и каждый день, возвращаясь домой, прежде чем войти, стоит с ключами перед дверью, думая о чем-то. От всех этих утрат польза в том, что они с тем же успехом могут расширить в человеке человеческое и, следовательно, Бога, с каким могут человека уничтожить. Портрет трагедии пишется всеми красками.

В литературе мотив не то что скоропостижной обездоленности, а только хронической нехватки средств — один из самых энергичных. В самом деле, помимо самого языка один из главных движителей у Достоевского — деньги, точнее, их отсутствие, или мерцание, или предвосхищение, или утрата. «В завещании Марфы Петровны она упомянута в трех тысячах» — вот взрыв, которым рождена большая часть «Преступления и наказания». И как раз чего мне не хватало всегда, а сейчас особенно — своего рода имущественно-ценового словаря эпохи, который бы дал представление о том, сколько жизнь стоила во времена Достоевского, дал бы пощупать реальность в ассигнациях и монетах. Потому что для Достоевского апофеоз свободы и счастья все-таки не выше десяти тысяч рублей ставится. В то время как жизнь Германна стоила ему, Германну, сорока семи тысяч. Разница огромная, особенно если учесть «инфляцию» за три десятилетия. Коротко говоря, вопрос этот берется вот откуда: не верится совсем, что movement «стать проституткой из нужды» существует в действительности, таких вещей без отчетливых наклонностей не совершить. Не верится напрочь. И потому здесь было бы полезно знать, сколько дней жизни семье Мармеладовых обеспечивал разовый выход Сони на панель. Вот почему важно осознать диктат обездоленности, помнить о тех неразменных трех тысячах, благодаря которым много родилось смысла в великом романе «Братья Карамазовы». Деньги у Достоевского то возникают, то пропадают, то летят в камин, то из него извлекаются — одним словом, маячат и никогда не тратятся, будто ненастоящие. И неудивительно, ведь деньги — первая в истории общества виртуальная сущность.

Сюжеты обездоленности будут всегда, покуда цивилизация не откажется от идеи всеобщего эквивалента — денег. Менее популярны такие сюжеты только в зажиточных странах (где, впрочем, нищих хватает) или совершенно неимущих, обессиленных и не способных к самосознанию. То, что в русской литературе все чаще героями становятся бедные люди, говорит о том, что язык взял их в фокус своего внимания, и это прибавляет смысла эпохе.


3.
Диккенс/Достоевский и проблемы детства, Диккенс/Достоевский и стесненные обстоятельства, Диккенс/Достоевский и психическая норма, Диккенс/Достоевский и экономика эпохи — все это лишь малая часть исследований, которыми полнится литературоведение. Человек и страдание, художник и тщеславие, ужас революции и страстное желание изменить мир. Эти темы и их вариации не остывают уже два столетия, атакуемые с разных фронтов модернизмом — с помощью упреков в едва ли не готической жестокости обращения с персонажами, в откровенной эксплуатации сильных чувств ради достижения эмоционального эффекта. В то же время тема человека подпольного, полунощного, раздираемого иррациональными мотивами своей личности у Диккенса/Достоевского и сейчас остается в наборе художественных приемов, предоставленных цивилизации XIX веком. И несмотря на неуклонный дрейф разума в сторону искусственного интеллекта, несмотря на неразрешимый клинч личного с общественным — тексты Диккенса/Достоевского останутся в арсенале самых сильных движителей искусства.

———————-
* Panhandle — сковородка, что отражает форму парка; но также panhandler — попрошайка, то есть стоящий с протянутой к прохожим посудиной.

Комментарии пользователей Facebook

новости

ещё