22 февраля 2013 Кино Комментарии ()

Алексей Герман: «Помнить, как было»

Алексей Герман: «Помнить, как было»

Неопубликованное интервью режиссера, похожее на сценарий неснятого фильма


В феврале 2008 года Виктор Шендерович и я побывали у Алексея Германа. Журнал Esquire задумал тогда спецпроект — что-то вроде «диалогов с великими»; Шендерович выбрал в качестве собеседника Германа. Герман согласился поговорить и принял нас в петербургской больнице, где тогда лежал. Но диалога не получилось — почти все время, что мы провели у него тогда, Герман говорил сам. Текст остался неопубликованным. С согласия редакции Esquire мы решили опубликовать его сейчас на COLTA.RU.

Мария ЛИПКОВИЧ

© Colta.ru

Как было

О политике я разговаривать не хочу. Мне этим надоели. Вчера меня Светлана (Светлана Кармалита, жена режиссера. — Ред.) заставила в «Российскую газету» продиктовать все, что я думаю о товарище Сталине. Поскольку я нехорошо думаю о товарище Сталине, то я очень нехорошие слова туда и зашвырнул. Поскольку по телевидению всё объясняют, что он в войну очень много помог людям, я сказал, что за предыдущее столетие из бездны выскочили три ужасных человека: Гитлер, Мао Цзэдун и Сталин. Мне кажется, что все теперь представляют себя по эту сторону колючей проволоки, в полковничьих папахах, в красивых квартирах, Зюганов так себя представляет — на «Виллисе» или входящим в кабинет директора крупного предприятия. А вот сюда, где помойка лагерная, Зюганов себя не помещает, себя, роющегося в помойке, чтобы косточку какую-то или шкурку найти, не представляет. И так же все его любители: товарищ Сталин, товарищ Сталин… Мой папа обожал Сталина довольно долго. После войны он только понял, что это такое, — а он же у него был, он с ним сидел, со Сталиным, не вдвоем, естественно: там Фадеев пел, Шолохов плясал, папа сидел и наслаждался.

Саша (Александр Володин. — Ред.) мне рассказывал, как в 1941 году, в октябре, они сидели в окопах и шел разговор о том, как сдаваться немцам. То, что война проиграна, в общем, было ясно. Сталин — мерзавец, козел, предатель, бросил — ну, это было общее место. И разговор шел только о том, как сдаваться, технология. Говорили: «Шурка, тебе нельзя, ты еврей. Тебе надо как-то к своим пробиваться, уцелевать». А остальным как по одному надо выходить — это обсуждалось.

Или еще его рассказ о первом дне войны, о том, как о ней узнали и какая радость была. «Я помню воскресный день, мы в кино идем. И я выхожу в подворотню какую-то, просто подышать. Я стою в подворотне, и мимо идут женщины. А два шага дальше — это уже самоволка. А тут вроде как еще ты просто вышел подышать, покурить. И там женщины так проходят, даже слышно духи, может быть. Я стою, и вдруг выскакивают все, бросают шапки, обнимаются. Я к ним: “Что такое?” — “Война!” А что значит — война? Значит, отпустят. Значит, месяц малой кровью на чужой территории, а потом отпустят». А он был с 1936 года в армии: новую набирали, а этих не отпускали.

И я подумал, что знание нашего поколения — это сразу же трагическое знание: все по фильмам, задним числом. А у него оставалось вот это качество — помнить, как было. Не как должно быть, а как было. Я помню эти истории, совершенно чудовищные и прекрасные.

 
Стукачи

Товстоногов для нас много хорошего сделал. Он только боялся, вдруг кто стукачит. «По-моему, это стукач… Этот точно стукач…» — мне говорил. Я говорил: «Да нет, он не стукач, он взятки берет!» А стукач был кто-то другой совсем. Я старше тебя, я помню 1956 год: поймали человека — распотрошили что-то и нашли его доносы. И потребовали его увольнения из института, с третьего курса. Он страшно плакал и говорил: «Вы ничего не знаете, у меня мама была арестована, папа был арестован, я жил с бабушкой…» В общем, в результате никто его не выгнал. А у нас был секретарь парткома Локтев такой, человек с рыхлым, очень красным лицом, он ходил через весь институт в свой партком в длинном, тяжелом, толстом пальто, с огромным портфелем. И вот пятьдесят шестой год. Я как узнал тогда про ХХ съезд? Это же было строжайше… папа не знал ничего! А у нас была малая сцена, и был маленький зал такой, и там собрались члены партии. А на сцене стояла моя декорация, поэтому я взял и в нее спрятался, я знал, куда. Сел и слышал все. А декорация была — «Обыкновенного чуда», которое я ставил.

А потом, через год после этого дела, пришел человек, высокий, тощий, в коричневом пальто, и, не раздеваясь, мимо гардеробщицы прошел в партком. Часа два его не было. Cтранный какой-то был человек, поэтому все обратили внимание. А через два часа из парткома вышел Локтев с портфелем, с какой-то коробкой — и ушел, и больше его никто никогда не видел. Это пришел человек, которого он посадил, судя по всему. Это было время возвращений.

 
Народничество

В один прекрасный день мой отец как-то странно переменился. Он обрезал очень дорогое пальто, сделав из него то, что в народе называли «полуперденчик», надел валенки, шапку-ушанку и сказал, что его собратья-писатели действительно ничего не знают, как живет русский народ, и он уезжает из Ленинграда, будет жить в деревне. Относительно была деревня — Сосново, сейчас это курорт, но тогда туда четыре часа шла электричка. И он будет общаться с настоящим народом, так должен жить писатель. С чем и удалился строить дом в Сосново, который, кстати, ему выписал райком, обком, я не знаю точно. Через какое-то время — меня папа любил — стали раздаваться звонки, что я обязательно должен приехать и познакомиться с плотником Картубаевым, замечательным человеком и рассказчиком. Кроме того, мне надо бросить шить пальто, штаны, пиджаки и костюмы у модного портного Алексеева, потому что в Сосново есть замечательный человек, который замечательно ему все сшил. «Ты видел, как он мне укоротил пальто?» — сказал папа. Я сказал, что в жизни я туда не приеду и эта жизнь меня абсолютно не интересует.

Папа стал строить в Сосново сам. Он в своем бешеном обожании русского народа, которое поостыло к этому времени, построил очень высокий правительственный забор, завел двух кобелей, двустволку… Модель дома папа выбрал из многих моделей разных районов России. В южных районах любят очень низкие скаты крыш. А в других любят завалинки. Папа обожал и завалинки, и эти самые штуки и соединил их вместе. Потом эти две вещи вошли в полное противоречие: с крыши лилось не на улицу, а на завалинки, а через завалинки — в низ домов, и дома прогнили так за несколько лет, что в дерево погружалась ладонь, все висело на домкратах, мы со Светланой все это меняли и так далее. А рабочий класс, который там все это делал, они в знак благодарности поставили огромное бревно — сюрприз! — с огромной красной звездой. А времена были лихие. Не сталинские, но все равно не скажешь: «Уберите красную звезду». А с другой стороны, понятно, что живет идиот: маленький домик, а над ним огромный столб с огромной красной звездой (смеется). И тут папа взмолился и сказал, что, конечно, он несколько неправ. И мы с ним ночью вдвоем пилили этот столб с этой красной звездой, потом разбирали по кусочку эту красную звезду, пилили столб, и он исчез. Потом мы долго лгали этим ребятам, что кому-то он понадобился на какие-то киносъемки. А потом папа взял и умер.

 
Пожар в прокуратуре

Мы сидели с местными и пили портвейн, заедали заливным. И меня очень привечали, потому что увидели — у них деньги кончились, а тут я. Я дал денег, привезли много портвейна. И гроза началась. Гроза началась, и что-то на крыше фукнуло. А мы в сарайчике сидим, и там вокруг — гаражи, гаражи, гаражи мелкие, на «Запорожцы», на первые модели «Жигулей», катера стояли. Вдруг врывается женщина, в народе это называют «кривоссыхи», с такими кривыми ногами, опрокидывает наш стол с портвейном, что вообще-то приравнивается к самоубийству, к детоубийству, и кричит: «Вы же горите, кретины, мать вашу перемать!» Мы выходим. Дальше как иллюстрации из Библии: наш сарай, а на нем — четырехметровый столб пламени, которое к нам не просачивается почему-то. Вокруг бог знает что, едут пожарники. Пожарники приезжают такие пьяные, что о том, чтобы взять шланг и полить, не может быть и речи. Поэтому — шланг стоит 5 рублей, ты даешь пожарнику 5 рублей, за это он дает тебе шланг — туши что хочешь. И сидит. Они подключились к этой штуке. Все бегают, расталкивают, у него загорается, у того загорается, машины тащат. Рискуя жизнью, вытаскивают драную раскладушку и матрасы. В это время молния попадает в прокуратуру, которая находится на расстоянии 150 метров.

Вся моя жизнь началась с того, что был 1937 год, когда мама была беременна и от меня надо было немедленно избавиться, потому что всех вокруг гребли.

Что-то происходит, и от нее поднимается высоченный столб дыма, из прокуратуры. И дальше в этом столбе дыма все гуще и гуще начинают летать бумаги, какие-то бумаги. И появляется толпа старух каких-то монгольского вида, которые хватают эти бумаги на лету, бабки по 80 лет прыгают на высоту полутора метров, чтобы поймать бумагу. Зачем? Среди всего этого появляется прокурор с наганом, который наганом грозит пожарникам, чтобы сматывали и ехали тушить государственный объект, а не гаражи. Мгновенно пожарники получают тихо еще по 5 рублей и совсем задремывают, говоря: «Сейчас поедем, сейчас… Посиди…» От прокуратуры ничего не осталось, совсем сгорела. Здесь все спасли. И кончилось это дело тем, что летом я возил приехавших ко мне на вокзал специально, на вокзале продавались яблочки мелкие, клубника, потом малина, потом смородина, и все это — в больших листах. И если ты обгоревший этот лист развернешь, то там написано: «…Тогда я действительно возмутился этой некорректной женщиной и действительно ударил ее поленом. Но не бревном, как она утверждает, это я отрицаю, а поленом. По заду, а не по спине. В чем и повинуюсь и прошу меня простить».


Свои

За Сосново были угодья, в которых охотились члены Политбюро. И когда туда переехал Романов Григорий Васильевич, в наши сельские угодья, это было полное несчастье. Потому что его страшно раздражали пункты по сдаче бутылок, и он их все запретил. А куда сдавать стеклотару — ничего не сказал. Но зато подарил всем колхозам и совхозам вокруг финские электродоилки. Может быть, ему тоже их подарили финны, но эти электродоилки смекалистый русский ум сразу приспособил под так называемые дуньки, а «дунька» — это газосварочный аппарат и одновременно как самогонный аппарат. И никто не стеснялся, что поразительно. Что значит конец советской власти: за колоски сажали, а тут в каждом дворе стоит эта немыслимой красоты вещь. Сосед наш Павел Евгеньевич, соответственно, тоже завел себе «дуньку», а она взорвалась и пробила ему вену. Его повезли в больницу на «скорой помощи». Жена пошла ему за папиросами, народ дикий, кровь хлещет, а врача не было, он ушел за грибами. И на этом деле такой странный, сложный, ироничный, скорее плохой, чем хороший, человек умер. Как-то он мне принес показать письмо, где было написано, что «если вы не приедете доделать дом нам, то вы непорядочный человек». Он на меня посмотрел и говорит: «А какой я есть человек? Конечно, непорядочный человек. Что за дурак письма пишет? Так бы, может быть, и пошел, а после этого письма точно не пойду».

Вот такой был странный период в этой сосновской жизни, где на соседней улице были доски, на этих досках сидели мужики, курили, разговаривали медленно, уходили в снятую с военного грузовика кабину такую большую, знаешь, которая на грузовике, техпомощь такая, уходили туда. Там стоял большой бак с самогоном, выпивали самогон, потом высовывалась рука, отщипывала ягодку, туда же исчезала, а потом человек выходил. И опять продолжалась неторопливая, уютная беседа. Но попасть на эти доски — это было приблизительно приравнено к почетному москвичу, члену Мосгордумы, я не знаю к чему. Потому что капитан дальнего плавания, который купил там дачу, два года там простоял: он мог разговаривать, но он не должен был садиться. Это было что-то неуловимое в воздухе: вот свои могли сесть, не свои не могли сесть. Я мог всегда сесть, поэтому я это место вспоминаю с удовольствием.

 
Кресло

На 300-летии Ленинграда меня посадили на место Путина на этих торжествах, понимаешь. Я пошел, там эта Янтарная комната восстановленная, кресло стоит — а поскольку я плохо себя чувствовал уже тогда, я сел, и ко мне выстроилась очередь из руководителей стран и государств, всякие там Берлускони. И у всех один вопрос: «Можно ли трогать пальцами?» А я им ответил, что можно, господа, трогать, но только не так, как вы потрогали в 1941 году. Тут же появились два человека, которые шипели, плевались, и у них вот отсюда раздавался звук: «Первый, первый, я перекрываю… 1416 пропускай…» Такие два человека, нейтральные, переговаривающиеся всеми голосами из разных мест. Они сказали: «Алексей Юрьевич, старинное кресло, давайте мы пересядем, и не надо к вам очередь, зачем вам они…» Мне надоело, я вышел на крыльцо — и увидел чеченцев, стоят чеченцы и смотрят на меня, не мигая. Я так стою, они стоят. И вдруг затрещали кусты, и оттуда вывалился Берлускони, который там не то писал, не то какал, во всяком случае, застегнул ремень. Там на сортиры повесили курочек и петушков, но распознать их очень трудно. И он, очевидно, посмотрел на это, испугался и пошел в сад все делать.

 
Неправильно

Замечательную фразу сказал один писатель, хороший писатель, бешеный рыбак и дико завистливый человек. Мальчик Саша поймал в Сосново щуку в огромном озере, в котором, писатель утверждал, рыба не водится и вся погублена советской властью. А он выловил щуку с себя величиной. И тот, пылая гневом, помчался смотреть эту щуку. И говорит: «Ну и как же ты ее поймал?» А мальчик говорит: «Вот так, так и так…» А тот говорит: «Дурак, ты ее неправильно поймал».

 
Кто нас будет смотреть

В нашей стране столько времени свирепого рабства, от 1917 до 1953 года, вот в чем беда. Выбили умных, выбили производителей, выбили таких, сяких. Накопилась критическая масса жуликов и глупцов, критическая масса, придавливающая другую часть, которая в принципе могла бы что-то сделать. Это страшные репрессии, вóйны, в войну с белофиннами мы потеряли 300 тысяч людей, это по официальной статистике — а на самом деле больше. Потом Отечественная. Послевоенная ситуация, отсутствие больниц, отсутствие сытых людей. Знаешь, что сейчас у нас люди выросли чуть ли не на 6 сантиметров в среднем, если сравнивать с призывом 1930 года? Мне кажется, что здесь опереться не на что. Я, например, в ужасе, потому что я не знаю, кто меня будет смотреть, кто нас будет смотреть.

Только прошу тебя, если ты это напечатаешь, я не хочу участвовать в политических штуках. Мы достаточно достойную по этой линии сняли картину, и, когда захочу, я сам скажу: я хочу сказать то-то и то-то. А не когда газета просит. А от меня все просят именно этого. Я не хочу.

 
Только смешное

Я придумал беседу, рассказ о жизни, но только со смешной стороны, это я хотел рассказать. Жизнь состоит из трагического, комического, ужасного, никакого. Но про себя я хотел рассказать только смешное. Допустим, вся моя жизнь началась с того, что был 1938 год, еще 1937-й, когда мама была беременна и от меня надо было немедленно избавиться, потому что всех вокруг гребли. А мама — врач, поэтому она прыгала со шкафа, поднимала ванну. Так что сейчас, когда рассказывают про неродившихся, что они даже целуются в чреве и так далее, я думаю: как же ужасно началась жизнь. Как же она у меня ужасно началась, как же я должен был держаться, чтобы не выпасть. Ты понимаешь, и дальше всю жизнь так.

 

Комментарии пользователей Facebook

новости

ещё