pic-7
Варвара Склез

Прошлое и настоящее «Светлого будущего»

Прошлое и настоящее «Светлого будущего»

История, личный опыт и коллективная память в одном стихотворном цикле Бахыта Кенжеева

«Современная история, — пишет Эрик Хобсбаум, — бесполезна, если она не позволяет повторно пережить эмоцию в спокойном состоянии».

Стихотворный цикл Бахыта Кенжеева «Светлое будущее», опубликованный в конце прошлого года в «Новом мире», делает видимой картину истории, с образами которой читатель должен отождествить свой собственный опыт. Если эпоха непосредственно присутствует в жизненном опыте читателя, он либо узнает себя в коллективном представлении, либо наоборот — разотождествляется с ним. Однако соотнесение это происходит, разумеется, в основном не с «реальными» историческими событиями, а с их культурными репрезентациями.

© Colta.ru

Кроме того, перед нами не та история, что рассказывается последовательно, не цепочка событий, каждое из которых занимает свое несомненное место в череде торжеств и знаковых дат. Время «Светлого будущего» прерывно, оно существует только на стыках соприкасающихся временных пластов. Порядок дат, вынесенных в заглавия текстов, — 1904, 1920, 1988, 1957, 1934, 1961, 2012.

Первый текст, «1904», — монолог лирического героя эпохи декаданса с ее расхожими образами хандры, апатии, пристрастием к амилнитриту и пограничными состояниями между сном и явью. «Ах, только не уснуть бы», — беспокоится герой — и, славя достижения химии (словами Ломоносова), медленно погружается в сон. «И спит в баллонах хлор — царевич молодой» — так, окончательным исчезновением границы между сном и явью, заканчивается текст. Выбор в качестве даты 1904 года сам Кенжеев объясняет тем, что «это была последняя спокойная зима в России» накануне первой русской революции и следующих за ней событий (не будем, однако, забывать, что 1904-й — еще и год рождения царевича Алексея, на что, очевидно, и указывает отсылка к сказке Екатерины II). Состояние сна, в которое медленно погружается герой, и становится единственным условием последующей речи, запуская механизм отсчета истории, а с ней и всего цикла. Рождение оборачивается сном.

Две революции и Гражданская война, происходящая в 1920-м — то есть в следующем тексте, — не позволяют пробудиться. Историческое время здесь еще предстает как разворачивающееся последовательно. Если в «1904» присутствует фигура «славного фармацевта», то в «1920» «обезумевшие дети / аптекарей других детей / крестьян фабричных и врачей / расстреливали на рассвете». Преемственность налицо, но на уровне языка происходит разрыв: «аптекари» сменяют «фармацевта».

Герои этой части — белый и красный солдаты тоже спят: «но белый вроде динозавра / а красный (хор гремит) убит / не просто так — за новый быт / за ослепительное завтра». В смертном сне герой понимает, что смерть не напрасна, видит прекрасное будущее, за которое погиб, — то, «где каждый чист и молод как те мальчишки с полотна дейнеки». Отсутствие заглавных букв и знаков препинания делает эту череду «смертей недаром» нескончаемой: «дорога убегает вдаль / и прочее и мы недаром / погибнем думает герой».

Его метапозиция в этот момент совпадает с позицией рассказчика — однако последняя отсылает нас не к реальному опыту, а к работам Дейнеки. То, что его знаменитые изображения мальчиков датируются 30-ми годами (как и посвященные Гражданской войне произведения А. Гайдара), делает само событие войны видимым только как набор клише популярной культуры. Прошлое и будущее, таким образом, сливаются в моменте репрезентации, реальности не существует.

Следующая часть цикла выбрасывает читателя далеко вперед, в 1988 год. Пропущен почти весь советский период — однако его протяженность ничего принципиально не меняет: снова возникают мечта о будущем и восторг перед технологией, обещающей избавление от «смертного плена». И именно в этот момент торжества прогресса, предвкушения грядущего, которое уже так близко — можно «сходить посмотреть», — время обрывается, а утопия обращается своей литературной ипостасью.

Именно утопии полностью принадлежит следующая часть цикла, «1957», здесь связь с реальностью осуществляется уже только датировкой: 1957-й — год первого издания романа Ивана Ефремова «Туманность Андромеды». Тогдашний оглушительный успех этой книги можно объяснять по-разному, однако у Кенжеева ее идеальные герои, существующие в гармоничном мире, очевидно перекликаются с идеализацией раннего, романтического советского времени (и фигуры Ленина), происшедшей после XX съезда и деклараций о «необходимости возвращения к ленинским нормам». Коммунизм здесь «прекрасен, как человек, повторяющий имя “Ленин”», идеология и воображаемое оказываются на равных, окончательно совпадая в том же 1957 году в день запуска первого искусственного спутника. Несмотря на то что время этой части цикла уже включено во время личного опыта автора (Кенжеев родился в 1950-м), в «1957» мы снова видим конструкции массовой культуры и идеологии, с помощью которых описывается реальность.

История никогда полностью не соответствует намерениям ее действующих лиц.

«1934» отсылает к моменту прихода к власти в Германии Адольфа Гитлера (и менее явным образом — к дате убийства С.М. Кирова, позволившего Сталину, как полагают некоторые историки, перейти к следующей фазе Большого террора). Здесь Кенжеев снова остается в пределах исключительно «культурных», почти чисто визуальных знаков: культурного опыта — образы торжествующего вождя и счастливого народа пришли сюда из пропагандистского «Триумфа воли»; собственно, и сам текст посвящен «Памяти Лени Рифеншталь». История Германии первой трети ХХ века представлена здесь идеологическим нарративом Третьего рейха: после всех унижений, поражения в Первой мировой войне и хаоса периода Веймарской республики приход к власти Гитлера («чудный вождь, защитник вдов и сирот») оказывался новой надеждой для немецкого народа. Отсылка к «Триумфу воли» здесь тем более интересна, что использованные в нем приемы до сих пор бесконечно тиражируются массовым кино в диапазоне от «Спартака» до «Звездных войн» — что должно снова напомнить нам об оставленной в 1957 году «Туманности Андромеды».

Память, однако, снова устремляется вперед, в «1961», минуя на скорости света и сталинский террор, и Вторую мировую, которая присутствует здесь в виде триумфалистской риторики: «Разгромили / фашизм, освободили пол-Европы / и вышли на такие рубежи, / что и не снились буржуазным инженерам». Так расположение дат и эпох обозначает путь через вытесненное прошлое, работу с травматическим опытом. Способ внутренней организации текста после «1988» тоже изменяется. Если в первых трех фрагментах цикла мы имеем дело с монологом, то начиная с «1957» — уже с диалогической структурой, пусть даже ответ обычно обозначается идеологическими конструктами: «Помнишь гибельный черный крест, / помнишь мужество Кэя Бэра? / Так вернул нам Двадцатый съезд /величайшее слово “вера”»; «Помнишь, как сочились договоры / кровью, как, бесстыдным счастьем пьян, / каждый жадный пес версальской своры / в плоть твоих рабочих и крестьян / яростно вгрызался?Не придет на эту землю Ирод! / Радость — в силе. Солнцем освещен / чудный вождь, защитник вдов и сирот».

И, нащупав ту единственную точку, в которой история получает индивидуальное измерение, стрела времени вырывается вперед, в настоящее, в 2012 год. Эта последняя часть цикла почти полностью представляет собой прямую речь. Здесь в разговоре уже участвуют трое — мать, ее больной сын и их гость. В отличие от предыдущих трех фрагментов здесь собеседники слышат и понимают друг друга, иногда даже без помощи слов: «Беззащитная мать закусывает губу, печалясь о беззащитном сыне — / Бог его знает, сколько он проживет, / дети с этим синдромом, как правило, умирают рано. / А Вася, поймав ее мысли, смеется: “Не бойся! Как / минимум пятьдесят! А и умру — это вовсе не страшно, мама, / потому что мы станем добрые ангелы в облаках”». Герой здесь — не солдат Красной армии и не покоритель космоса, будь то вымышленный или настоящий, а просто человек, у которого хватает мужества жить. В фокусе — снова история, но далекая от больших нарративов и глобальных процессов — потому что после осмысления страшного ХХ века оказывается, что каждая жизнь и любой опыт имеют огромную и уникальную ценность.

Здесь из перспективы земной истории уже исключен горизонт ожидания, присутствовавший прежде в облике то коммунизма, то технического совершенства, то фигуры харизматического вождя.

Германский историк понятий Рейнхарт Козелек полагает, что появление в языке (в языках) разного рода «-измов», от «либерализма» и «социализма» до «национализма» и «фашизма», зафиксировало возникновение новой, особой формы отношений со временем, которая стала возможной только в современную эпоху. Понятия эти образованы «напряжением между опытом (обобщенным в них наличным бытием) и ожиданием (проектом будущего)». Отвечая на вопрос о том, можем ли мы распоряжаться историей, Козелек подчеркивает, что, несмотря на появившееся в эпоху современности осознание возможностей человека влиять на историю, она показала, что сделать до конца предсказуемыми последствия этого влияния — невозможно. Таким образом, история никогда полностью не соответствует намерениям ее действующих лиц. В этом смысле «мы станем добрые ангелы в облаках» означает совпадение предвидения, плана и его осуществления — что означало бы конец истории.

Козелек пишет, что в конце XVIII века прогресс, «который тогда почти отождествлялся с историей, был понят как историческое время, постоянно опережающее само себя». Это позволяет понять интенцию первых трех частей цикла как безоговорочно прогрессистскую. Однако реконструкция горизонтов ожидания обнаруживает расхождение между ним и пространством опыта, вынуждая автора — и нас — обратиться к пересмотру тех пластов этого опыта, которые оказались вытесненными. Поиск этой соотнесенности продолжается до тех пор, пока индивидуальный опыт не опознает себя в коллективном — и не вынесет нас в ситуацию дня сегодняшнего.

Однако и позиция наблюдателя оказывается у Кенжеева не полностью распознанной: наблюдатель лишь задает вопросы и отвечает на вопрос молодого человека: «“А кем вы работаете?” — “Поэтом”. Озадаченный Вася / переспрашивает: “Поэтому? Но почему?”» Идентификация окончательно ускользает из языка и теряет форму — но припоминание ее очертаний снова оборачивается спутанными, полузабытыми школьными клише: «Все спутал, простите. У нас в десятом классе / тоже имелся поэт, про Герасима и Муму».

Я родилась в 1989 году. Я не видела, как одна эпоха сменяла другую, это не моя история. Из всех предложенных в этом цикле дат мне подходит только одна — 2012-й. Еще один временной отрезок — и я читала бы этот цикл как текст о другом мире. «Прошлое — чужая страна», — написал Лесли Хартли. Мы живем в беспамятстве, наше стремление отождествить себя с историей и культурой всегда будет принимать вид разрозненных попыток заполнить зияющие пустоты. С другой стороны, кажется, уже ни один реальный опыт не смог бы вместить в себя диапазон дат из кенжеевского цикла. Невозможность полного отождествления с теми или иными историческими событиями, с одной стороны, позволяет выстраивать разные «наборы» самоидентификации, а с другой — указывает на заведомую неполноту, с которой совершается история, оставляя будущее открытым.

Будущее время для современной России закрыто без последовательной проработки исторического опыта, до сих пор остающегося в огромной своей части неотрефлексированным. И всякое личное обращение к прошлому, мгновение его критического восприятия — это момент осознания себя в качестве «действующего сейчас». История — не чуть более реалистичный по сравнению с литературой рассказ. Она каждый раз пишется заново — с тем, чтобы и пишущий, и читающий смогли заново пережить эмоцию, уже в тишине. Так пишет свою историю и Бахыт Кенжеев.

Предыдущий материал Наше будущее — в воздухе
Следующий материал Альбом Strokes выйдет в марте

новости

ещё